— Да, Пушкин, русские на поприще революции превзошли бы Робеспьеров и Маратов, — продолжал Николай. — Весь этот заговор лишь ответвление общего европейского заговора. Да, я применил картечь и пролил кровь своих подданных в первый день моего царствования. Но для чего? Pour sauver mon Empize![240] Ты понял? И мы в России — помни это! Вот ведь и сам ты шёл по неправильному и гибельному пути. Ты жил непристойно и буйно... — Царь помолчал, потом, глядя прямо в глаза Пушкину, резко спросил: — Что бы ты сделал, если бы четырнадцатого декабря был в Петербурге?
Кровь горячей волной бросилась в лицо Пушкину. Нужно было сказать: «Государь, я устал от ссылки, от гонений, от неволи, я жажду освобождения!» Но речь шла о его чести, о его достоинстве. И впервые за время беседы странное спокойствие и хладнокровие овладели им. Он вскинул голову.
— Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать. Я стал бы в ряды мятежников.
Николай отвернулся. Нет, мягкосердечным с подобными господами быть нельзя!
— И со многими из тех, кто теперь в Сибири, ты был дружен!
— Правда, государь, — тихим голосом ответил Пушкин. — Я многих из них любил и уважал и сейчас продолжаю питать к ним те же чувства!
— Но можно ли любить, например, такого негодяя, как Кюхельбекер?
Сознание новой миссии пробудилось в Пушкине: возможность быть заступником за своих друзей. И ни на секунду не возникло колебания.
— Государь, — заговорил он горячо, — мой друг Кюхельбекер... Все мы, близко знавшие его, всегда считали его за сумасшедшего, и меня теперь просто удивляет, что и его наряду с другими, действовавшими сознательно, постигла тяжкая кара... — Он ждал: неужто его заступничество не сотворит чуда!
Николай некоторое время ходил по комнате и остановился перед Пушкиным уже с каким-то скучающим выражением лица.
— Я прикажу Александру Христофоровичу Бенкендорфу с тобой поподробнее побеседовать... — Царь помолчал. Затянувшуюся беседу пора было заканчивать, он и так излил на голову подданного неисчислимые милости. — Отпускаю тебя на волю, но дай, как русский дворянин, государю своему честное слово вести себя благородно, пристойно... дай слово переменить образ мыслей. Что ж, если согласен — протяни мне руку.
Пушкин мучительно молчал. Свободы он хотел, Свободы!
— Каков бы ни был мой образ мыслей, — наконец медленно произнёс он, — я не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости.
— Ты один из умнейших людей в России, — похвалил его Николай. — Но понял ли ты? Согласен ли ты переменить образ мыслей? Ты протянешь мне руку?! — Холодные и властные глаза царя смотрели в голубые, как небо, глаза поэта.
Пушкин протянул руку.
Николай сам вывел его из кабинета в прихожую. Расстался он с Пушкиным с чувством, что поступил правильно, но в дальнейшем следует строго присматривать за неровным, необузданным гением. Пушкин же расстался с царём с чувством счастья от дарованной ему свободы и тягостным ощущением связанности.
Толпа придворных в прихожей окружила его. Вдруг нашлись и знакомые с ним.
II
Садясь в свою коляску, он оглянулся на Чудов монастырь: там при Борисе Годунове находилась келья Иова.
Проезжая через Спасские ворота, кучер, как требовал обычай, снял шляпу и перекрестился.
Толпа на Красной площади не убывала. Множество колясок, карет, извозчичьих дрожек стояло вдоль торговых рядов, лоточники во весь голос выкрикивали товары, гвардейцы держали строй. Но всё же жара уже спала. Он глубоко, всей грудью вдохнул пахнувший сентябрём воздух.
— Куда везть прикажете? — Кучер придержал вожжи.
Пушкин оглянулся на зелёные изразцы островерхой кремлёвской башни с двуглавым орлом. Почти забытое ощущение: он волен ехать куда пожелает.
— На Тверскую, к «Европе»...
Миновали вновь Иверскую, теперь левым, узким проездом; на открытой платформе перед часовней монашки собирали пожертвования для монастырей.
Тверская — кривая и узкая, беспорядочно уставленная то выступающими, то прячущимися в глубине дворов домами — полого тянулась в гору; тащились между толпами пешеходов и запрудами экипажей.
Но вот «Европа». Пожар 1812 года пощадил эту достопримечательность Москвы. Гостиница — с арками, переходами, террасами, галереями, резным белокаменным орнаментом — походила на венецианский дворец. Покрикивая на прохожих, ямщик свернул во двор, к каретному сараю.
Из-за бесчисленных гостей, съехавшихся со всех концов России, свободных номеров почти не было, и Пушкину достались две комнаты, тесные и грязноватые, с окнами на Тверскую. Обстановка была скудной: красный потёртый ковёр, кровать с неряшливым покрывалом, стол с графином воды, стулья с обшарпанными сиденьями, диван у стены, светильник в углу. На стенах с потрескавшимися обоями висело несколько литографий.
Вечерело. Коридорный в форменном сюртучке и фартуке зажёг в шандалах свечи.
Следовало переодеться, но он сел на стул и долго сидел неподвижно, слушая шум за окнами и глядя на мерцающее пламя свечи. Лишь сейчас он почувствовал, что не только устал, но и перенёс настоящее потрясение. И он сидел без определённых мыслей, лишь ожидая, когда появится то состояние, при котором мысли могут явиться...
Потом и в самом деле начал переодеваться. В Михайловском в суматохе сборов он набил чемодан рукописями, а из вещей взял лишь кое-что. Дядьки, человека, не было. Зато было самое необходимое — деньга; это были деньги, ещё оставшиеся от вырученных Плетнёвым за «Собрание стихотворений» и первую главу «Онегина»: было на что жить первое время и не надо обращаться за помощью к отцу — этого сделать он просто не мог!
...Лёгкой, летящей походкой, почти бегом, он спустился по лестнице на улицу и крикнул извозчика.
— На Басманную!
Первым делом нужно было навестить дядю, Василия Львовича.
Москва — громадный город с бесчисленными церквами, колокольнями, каланчами, с сетью кривых переулков, закоулков, тупиков, с обширными пустошами, с барскими усадьбами, раскинувшимися привольно, с деревенскими избами, крытыми лубком или соломой, с мастерскими ремесленников, с европейскими магазинами, со скудными лавками. Москва!
Копыта цокали по булыжнику мостовых. Масляные фонари на столбах были уже зажжены.
Но светло было не только от фонарей. Фасады, балконы, крыши украшены были горящими плошками, и то здесь, то там вспыхивали и рассыпались фейерверки. Волны людского моря перекатывались с площади на площадь. Множество колясок скакало в разные стороны. Сводные отряды гвардейских и гренадерских корпусов, прибывшие из Петербурга вслед за императором и его двором, делали эволюции.
С высокого холма Лубянской площади, где церковь Пресвятой Богородицы и массивное приземистое здание бывшей Тайной канцелярии смотрели друг на друга, открывался обширный вид на Москву: Кремлёвские башни, золочёные купола на белокаменных кубах соборов, высокая свеча Ивана Великого, и Белый город, и Замоскворечье... Бледное зарево от огней торжества поднималось к небу.
Прогрохотали пушки. И снова рассыпался фейерверк — полетели ракетки, бураки, шутихи, зажглись вензеля и щиты.
Нахлынули воспоминания детства. Мясницкая. Старая Басманная. А вот главная аптека, а напротив длинный одноэтажный дядюшкин особняк. Здесь он, Пушкин, бывал ребёнком. При тусклом свете уличных фонарей он различил знакомый фронтон.
Дверь открыл старый слуга.
Бросив редингот ему на руки и не назвав себя, Пушкин устремился вперёд. В одной из комнат за ужином, с салфеткой, заткнутой за галстук, сидел, сгорбившись, лысый старик с яйцевидной головой и горбоносым лицом.