Послышались восклицания:
— Вот, узнал, что ты здесь!
— Здравствуй, здравствуй!
Василий Львович утёр слёзы.
— Это Сергей Соболевский[245], — объяснил Пушкин дядюшке, — мой давний петербургский приятель, но москвич. Вы знакомы?
Соболевский учтиво поклонился. Василий Львович тоже отвесил церемонный поклон.
— Прошу извинить за столь нежданное вторжение, — произнёс Соболевский. — На балу у французского посла маршала Мармона вдруг слышу: ваш племянник в Москве. Длительная аудиенция у государя! И будто бы государь об этом сказал Блудову[246] в самых благоприятных тонах. Тотчас хватаю карету — от дома князя Куракина, где задан бал, два квартала до Сонцовых, от Сонцовых два квартала до вас! И вот я здесь. — Он с улыбкой оглядел Пушкина, старшего брата закадычного своего друга Лёвушки, однокашника по Благородному пансиону петербургского Педагогического института. Теперь он служил чиновником московского архива Коллегии иностранных дел.
Соболевский был в бальных башмаках, чулках, фраке и высоком галстуке, с цилиндром в одной руке и тростью в другой. У него было холёное породистое лицо, полные яркие губы и искусные завитки у висков.
Жизненные соки переполняли атлетическое его тело, хмельная радость блестела в глазах. И друзья громко и беспечно захохотали и вновь обнялись.
— Прошу к столу. — Василий Львович по возможности придал себе величественности. — Се sera a la fortune du pot[247]. Ещё прибор!
Он никак не мог предугадать того, что последует.
— Ты знаешь мою историю с Толстым-Американцем? — Пушкин обратился к приятелю в какой-то новой для Василия Львовича сдержанно-деловой, сухой и отрывистой манере. — Так вот, без промедления: отвези мой вызов.
— Tres bien[248], — сказал Соболевский. — Однако к чему торопливость? Ты не насладился Москвой.
— Дело чести...
Василий Львович, ничего не понимая, взглянул на племянника: лицо того налилось напряжением и перестало походить на лица Пушкиных.
— Tres bien, — повторил Соболевский и, ни о чём больше не расспрашивая, повернулся на каблуках.
— Что, что... не понимаю... Куда вы? — забеспокоился Василий Львович.
— Ах, дядюшка, — сказал Пушкин, — я ещё молодой человек, а у молодых людей свои счёты... Расскажи лучше о знаменитом путешествии за границу.
Лицо Василия Львовича расплылось в самодовольной улыбке. Его путешествие за границу в начале века в самом деле сделалось знаменитым благодаря неистощимым насмешкам, пародиям, мистификациям московских его друзей. Воспоминания нахлынули на старика.
— Ах, Боже мой, в Париже я познакомился с тогда уже престарелой мадам Жанлис и с очаровательной подругой госпожи де Сталь — мадам Рекамье. Вот салоны, где можно было встретить всех недовольных первым консулом... Впрочем, потом я попал к самому Бонапарту на обед в Сен-Клу. Что тебе сказать: приятная физиономия и огонь в глазах. Со мной он обошёлся весьма приветливо. Мог ли я предполагать, мой друг, что через десять лет он сожжёт мою Москву!..
— Дядюшка, признайтесь, что и Жанлис, и Флорнан, и Мармонтель всего лишь грибы у корней дубов.
— Друг мой, ты очень резок. Я — неисправимый европеист. Боже мой, несравненный Карамзин умер, а ничтожный Шишков живёт. Нет, нет!.. — Он потерял нить мысли и потому перешёл на стихи:
Он потёр лоб, вспоминая.
— Но почему, дядюшка, вдруг собрались вы за границу?
— Скажу тебе откровенно, Саша, между мной и моей женой Капитолиной Михайловной часто происходили нелады. Ну и...
— Понимаю, понимаю, дядюшка.
— Ах, Париж! — Василий Львович шумно вдохнул воздух породистым носом, будто желая снова ощутить запах Парижа. — Ты знаешь мою страсть к театрам и можешь вообразить моё удовольствие... А Версаль! Я гулял в Трианоне. Там, где всё украшалось когда-то присутствием Марии-Антуанетты[249], всё превратилось в развалины, но я любовался и развалинами... — Вдруг течение его мыслей снова прервалось, и из прошлого он вернулся в настоящее. — Александр, — сказал он, понизив голос, — государь дал тебе аудиенцию? И продолжительную? Но ведь это — неслыханная милость! Ты не чиновный... Увы, все мы, Пушкины, оскудели...
В это время послышался шум подъехавшей кареты. Пушкин стал в угол, рядом с напольными, английской работы часами, и скрестил на груди руки. Вслед за Соболевским вошёл граф Толстой-Американец.
Он был всё такой же: буйная шевелюра и пышные баки окаймляли непреклонно вскинутую непутёвую голову с крупными, резкими чертами лица, глаза с красными прожилками блестели, будто были воспалены. Но время наложило и на него свой отпечаток: в волосах пробивалась седина.
Василий Львович смотрел не на него, а на своего племянника, которого опять не узнавал: у Пушкина зубы приоткрылись в оскале, а глаза отяжелели и беспокойно двигались; для чего-то, в каком-то порыве, он приподнял руку.
Но Соболевский стал между противниками и сказал хладнокровно, обращаясь к Пушкину:
— Я не стал договариваться с секундантами, потому что граф желает примирения.
Пушкин не ответил, но кровь от лица отлила, и руку он опустил.
Заговорил Американец:
— Дорогой Пушкин, не имею никакого желания продырявить тебя. Ты и прославился как поэт, да и дело старое... Можно бы оставить его без последствий...
— Но ты пустил грязную молву, ты посмеялся надо мной, — сказал Пушкин.
— Не употребляй сильных выражений, — предупредил Толстой-Американец. — Я пошутил, а князь Шаховской пустил шутку по свету... Ну хорошо, я признаю, и при свидетелях, что виноват перед тобой.
Пушкин уже с иным выражением смотрел на человека, который всегда умел очаровывать его бесшабашной удалью и бесстрашием дуэлянта — буяна и предводителя картёжной шайки, в типе которого, может быть, единственно и выразился русский романтизм.
Постепенно разговор сделался спокойнее.
— Новый государь строго смотрит на дуэли, — сказал Соболевский, и это было весомым соображением. В первые же дни после ссылки, после доверительного разговора с царём — дуэль? Это значило показать себя в самом неблагоприятном свете. Что ж, приходилось учиться благоразумию, признать, что былые времена отошли и наступило новое неведомое царствование.
Противники пожали друг другу руки.
Попили чай и потолковали с Василием Львовичем.
А потом примирившиеся приятели в карете отправились осматривать праздничную Москву.
III
Он проснулся от колокольного перезвона и уличного шума. Дребезжали по мостовой коляски, и ржали лошади. Уже неделю он в Москве и всё не забыл деревенской нерушимой тишины.
И он лежал, с закрытыми глазами слушая благовест, и ему чудилось, что он различает знакомые с детства кремлёвские колокола.
Неделя в Москве успела закружить, опьянить и славословиями и чествованиями. Он мог бы даже задать вопрос: кто более знаменит — сам монарх или он? Он даже не подозревал, что слава его столь широка. Вся Москва его приглашала, каждое слово его ловили, а восторженные почитатели дежурили даже возле гостиницы или толпились у ресторана, в котором он обедал, — лишь бы взглянуть на него. В бальных залах, в театре, в Благородном собрании его слух радостно и смущённо улавливал: вот он! вот Пушкин! На него указывали те, кто мог его знать, но кто бы мог узнать его по портрету, некогда приложенному к «Кавказскому пленнику»? Там, возможно рукой Екатерины Бакуниной, он изображён был лицеистом, мальчиком с пухлыми губами, подпёршим курчавую голову рукой...
245
246
249