Выбрать главу

   — Я успел искренне полюбить государя.

   — Это хорошо. — Бенкендорф положил на зелёное сукно стола тяжёлую, с очень белой кожей руку. — Признаюсь, Александр Сергеевич, сам я плоть и кровь династическая. — И Бенкендорф пустился в дружеские откровения как равный с равным. — Я не способен отделить долг привязанности личной от долга к родине. Я отца самого отдал бы за преступление против государя. Надеюсь, в этом мы вполне сходны с вами, Александр Сергеевич?

   — О да! Несомненно!

   — Поздравляю, вам удалось понравиться государю, просто очаровать его. Государь говорил мне потом: возьмите же о нём попечение — это теперь мой Пушкин, новый Пушкин, а о старом забудьте! — Бенкендорф желал бы увидеть изъявления восторга, но поэт, очевидно, был слишком под впечатлением обрушившихся на него милостей. — Итак, вам известно, — продолжал Бенкендорф, — сочинений ваших никто рассматривать не будет, на них нет никакой цензуры: государь император станет сам и первым ценителем ваших произведений, и вашим цензором. Он повелел мне повторить вам это и устно и письменно. — Бенкендорф помолчал. — Есть ли у вас вопросы, просьбы, желания?

   — Ваше превосходительство, где должно мне жить — в Москве или в Петербурге, где вся семья моя?

   — Вы вольны жить где вам угодно, Александр Сергеевич! — сказал Бенкендорф хладнокровно, но с ободряющими нотками в голосе и добавил: — Однако испросив предварительно письменное разрешение.

На минуту повисло молчание. Оно показалось тягостным.

   — Милостивый государь, Александр Сергеевич...

   — Да, генерал?

   — Его величество желает также, чтобы вы употребили отличные способности ваши и блистательное перо ваше на особо важный предмет, касающийся воспитания юношества. Его величество желает узнать ваши мысли и соображения по сему предмету.

Пушкин взглянул в ничего не выражающие бесцветные глаза генерала. Невозможно было не понять, чего от него ожидают. Ему задавали тот же вопрос, что и всем замешанным в деле 14 декабря: каким образом мог возникнуть опасный свободный образ мыслей?

   — Вы помните манифест государя... Конечно же помните. — Бенкендорф постучал пальцами по столу. — Родители обязаны обратить самое серьёзное внимание на нравственное воспитание своих детей. Ибо. — Бенкендорф значительно поднял палец, — именно недостаткам нужных верных познаний должно приписать своевольство мыслей. Дворянство — ограда престола и чести народной. Дворянство должно явить пример и всем другим состояниям...

Глубокие складки пересекли лоб Пушкина. Впервые после лицея ему задавали тему, на которую он должен писать. И что же ему делать? Подчиниться и писать то, что от него требуют.

   — Можете, Александр Сергеевич, как сочинения ваши, так и письма предварительно сдавать мне для представления его величеству. А впрочем, как вам будет угодно, вы вполне свободны...

   — Сочту за честь, генерал, — вежливо сказал Пушкин, — хотя, по правде говоря, мне будет совестно государственного человека занимать моими безделками...

Бенкендорф наклонил массивное своё туловище в сторону Пушкина. В его голосе послышались новые, совсем ласковые, будто обволакивающие и мурлычущие нотки:

   — Вы умный человек, Александр Сергеевич... Не так ли? О да, вы очень умный человек. Государь сказал, что вы умнейший человек в России... Почему бы вам не сотрудничать с нами?

Краска залила лицо Пушкина.

   — Я не понял, ваше превосходительство.

В это время открылась дверь, офицер в голубой форме, мягко ступая по ковру, приблизился к столу и положил перед генералом бумага.

   — Я говорю: сотрудничать с нами, — повторил Бенкендорф. Офицер бросил быстрый взгляд на Пушкина. — Я подпишу потом, — сказал Бенкендорф. Офицер вышел. — Александр Сергеевич, вы — глава русской литературы, вас окружает множество литераторов. Вы могли бы сообщать нам сведения о направлении умов, о заблуждениях, об опасных мнениях и высказываниях — ничего более!..

   — Простите, ваше превосходительство, — запинаясь, ответил Пушкин, — но к этому я совершенно не способен.

   — Не смею вас больше задерживать, — ровным голосом сказал Бенкендорф.

Пушкин откланялся.

Он вышел на улицу в каком-то сумрачном, угнетённом состоянии. Тверская была так же шумна и многолюдна.

IX

Когда-то никто, может быть, не значил для него больше, чем Чаадаев.

— В вас, мой друг, — оказал Чаадаев, — religion, culte de l`amitie[290].

Это ему в порыве благодарственного поклонения он писал с юга:

Тебя недостаёт душе моей усталой... Ты был целителем моих душевных сил...

И вот теперь, в состоянии растерянности и уныния, он отправился к давнему своему другу.

Чаадаев жил в номерах второразрядной гостиницы; на грязной улице у подъезда бойко торговали овощами, справа красовалась вывеска с самоваром, представляющая ресторацию, слева — завитая голова на вывеске парикмахерской.

Чаадаев лишь недавно вернулся из путешествия по Европе, но не желал жить ни в Москве, ни в Петербурге, а отправлялся в имение своей тётушки Щербатовой в Дмитровском уезде. Карьера его после Семёновского бунта и странного поведения с царём в Tranay прервалась; он нигде не служил. Друзья не виделись шесть лет. Эти годы, прожитые совсем по-разному, унесли былое единение и понимание, и Пушкин почувствовал себя бесконечно одиноким.

Чаадаев выглядел внешне всё так же: моложавый, подтянутый, стройный. Безукоризненно сшитый костюм сидел на нём элегантно. Пожалуй, он несколько больше облысел, лоб его сделался теперь необъятным. Но по-прежнему мертвенно-неподвижным было его лицо, на котором будто нарисованы были кружочки румянца. Он был как-то особенно тих, задумчив, погружен в себя.

   — Друг мой, — говорил Чаадаев ровным голосом, — да, я еду в деревню. Во мне созрела потребность обдумать бесчисленные впечатления. Я не вёл journal de voyage[291], но из-за нервического моего расположения всякая мысль превращалась в ощущения, и я то смеялся, то плакал... Мне нужно освободиться от всего этого груза.

   — Когда-то я мечтал о путешествии вместе с вами. Вы помните? — сказал Пушкин. Прежде они были на «ты», но с первой встречи в Москве невольно перешли на «вы».

   — Увы, — вздохнул Чаадаев, — моё возвращение в Россию было столь печальным — по сей день я ещё не опомнился. В Брест-Литовске меня задержали почти на месяц. Мои бумаги осматривали, проверяли, изучали, меня подвергли допросу, наконец взяли подписку о полной благонадёжности. Мой друг, я из Европы вернулся в Россию. И среди моих бумаг нашли ваши стихи! — Чаадаев грустно усмехнулся.

Его стихи к Чаадаеву, его послания! Но как много сам он пережил за эти годы и как успел измениться!

Это он в золотистом тумане радостной веры и ожиданий писал в 1818 году:

Товарищ, верь: взойдёт она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

Но уже в мертвящем холоде разочарований и рассудочной трезвости он написал в 1824 году:

Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень и тишина, И, в умиленье вдохновенном, На камне, дружбой освящённом, Пишу я наши имена.

Иллюзии... Порывы... Действительность... После недавних грозных событий громоздились обломки, но не самовластья, а незрелых мечтаний и загубленных жизней. Теперь каждому из них предстояло выбрать для себя новую дорогу.

Но не было прежнего общего пути. Может быть, потому, что один объездил множество стран и издали, извне, из Европы смотрел на Россию. А другой бурно скитался по окраинам российской империи, пока судьба не загнала его в ссылку, и смотрел на Европу из российской глуши. Они внешне уже разительно отличались друг от друга: Чаадаев был безукоризненно чисто обрит, а пышные бакенбарды Пушкина так разрослись, что походили, пожалуй, уже на патриархальную бороду.

вернуться

290

Религия, культ дружбы (фр.).

вернуться

291

Журнал путешествия (фр.).