— Друг мой, вы создали историческую трагедию, — сказал Чаадаев. — Талант ваш необыкновенно расцвёл. Но что могли вы найти в прошлом России, кроме темноты, невежества и страшных преступлений?
— Вы не правы, — запротестовал Пушкин. — Вникли ли вы в дух и замысел моей трагедии? — Он испытал болезненный укол. — Нет, наша история и богата и красочна...
Чаадаев пожал плечами.
— Мне должно многое обдумать, — повторил он. — Но посудите сами, к чему пришла Россия? Великий государь провёл нас победителями по просвещённейшим странам света... Что же мы принесли домой?
— Это вы Александра называете великим государем?! — воскликнул Пушкин. — Ха!
— Что мы принесли домой? — снова спросил Чаадаев. — Одни дурные понятия и гибельные заблуждения, которые отодвинули нас назад ещё на полстолетия, потому что четырнадцатое декабря, нужно признаться, это смертельный приговор для всего народа. Вырвано всё, что было запросом духа, жаждой высших благ...
— Это потому, что у России свой собственный путь! Да, да, я думал об этом, я мучительно размышлял. Своя история и поэтому свой собственный путь...
— Мои друг, — голос у Чаадаева был по-прежнему ровен, — у меня вызывает глубочайшее презрение всё наше прошлое и настоящее, и я решительно отчаиваюсь в будущем...
Он сделал руками какие-то таинственные знаки. Это были масонские знаки? Он впадал в мистику? Или это были признают нервического состояния?
— Весь мир, — сказал Чаадаев, — должен пройти путь к предустановленной цели. Я хотел сравнить Европу и Россию именно в этом смысле. Мне страшно подумать, что в то время, как западные народы прошли уже значительную часть пути, мы, русские, даже не вступили на него.
— Но это не так! — спорил Пушкин. — А скажите, — вдруг спросил он, — почему вы путешествовать поехали на Запад, а не на Восток?
Чаадаев не сразу нашёл что ответить.
— Я не понимаю вас, мой друг, — произнёс он.
— Ну хорошо... Я просто хотел сказать, что Россия раскинулась между Западом и Востоком. Это не моя мысль, это мысль несчастного моего друга Кюхельбекера... Ну хорошо. Вот вы как-то говорили мне, что близко сошлись с Николаем Тургеневым.
— Да, за границей мы вместе осматривали достопримечательности Рима... Что вам сказать: никто так не любит Россию, как этот несчастный человек... И он выкинут, может быть навсегда, за её пределы.
— Его приговорили заочно к смертной казни! Вы знаете эти мои стихи?
— Нет, но прочтите.
— Я написал их Вяземскому, когда разнёсся слух, что Николая Тургенева арестовали в Лондоне и на корабле привезли в Петербург.
— Прочтите, мой друг. Мне дорога каждая ваша строчка.
Помолчали. Чаадаев посмотрел на Пушкина каким-то грустным, опустошённым взглядом.
— Ваш необычайный гений виден во всём, — проговорил он медленно. — И в обширной вашей трагедии, и в ваших поэмах, и в небольших изящных поэтических шедеврах...
А лицо его оставалось по-прежнему странно неподвижным, похожим на маску, и это придавало его словам особое, таинственное значение. Он опять вздохнул.
— Мне кажется, общество в России сделалось каким-то иным. Где былая аристократическая независимость? Мне кажется, что высшее наше общество стало как-то грязнее. Вокруг одно раболепие... У нас господствует странное заблуждение: мы во всём обвиняем правительство. Но где же мы сами? Правительство лишь делает своё дело. Но мы сами? Проблема в том, что идеи порядка, долга, права, составляющие атмосферу Запада, в России просто чужды...
— Вы не правы, — убеждённо сказал Пушкин. — Да, у нас четырнадцать миллионов ещё в рабстве, но это не значит, что у нас нет своих достоинств и преимуществ. И потом, что же вы хотите? Ведь мы живём в России и, следовательно, должны работать для России — такой уж, какая она у нас есть. Я жду преобразований, необходимого толчка...
— России дан был великий толчок Петром Первым. И что же? Воз и ныне там, потому что не в бородах дело и не в немецких кафтанах, а в том... что такова русская стезя.
— Ах, мы не понимаем друг друга, — со слезами на глазах произнёс Пушкин.
— Вам нужно бы, мой друг, поехать в Европу, — сказал Чаадаев.
...Несмотря на храп коридорного, он крепко уснул. И снилось ему, что он путешествует с Чаадаевым по Европе.
Всё было так, как ему рассказывал Чаадаев. До Кронштадта их провожал Якушкин — тот самый милый Якушкин, давши! друг Чаадаева, который в Каменке воскликнул: «Пушкин, да кто же в России не знает ваших ноэлей!» — и который теперь отбывал каторгу в Нерчинских рудниках. Только отплыли, как разыгралась буря. Чаадаев упорно смотрел вперёд, а он, Пушкин, с грустью оглядывался на печальные берега туманной родины своей... Вот они уже в Париже. Боже мой, ведь Чаадаев здесь был уже прежде, победителем самого Наполеона; но и он, Пушкин, знал великий город так подробно, будто в нём родился...
Вдруг из какого-то тумана возник давний знакомец, Николай Тургенев, он выглядел неестественно тощим, а черты желчного его лица ещё более обострились. Сильно прихрамывая, он приблизился. Пушкин простёр к нему руки.
— Вы что же, никогда не вернётесь в Россию? — спросил он. — Ваши товарищи вас почитают бесчестным, потому что на дуэли не уклоняются от огня противника.
— Но я не могу, я приговорён к смерти... За то, что хотел для России свободы... — Николай Тургенев закрыл лицо руками и заплакал.
Ах, Боже мой, давно ли в Петербурге, в квартире братьев Тургеневых на набережной Фонтанки, вблизи печального Михайловского замка, он, Пушкин, сочинил знаменитую свою «Вольность»! Увы, они все уже не те...
— В Лондон, в Лондон, — торопил Чаадаев. — Мой друг, Англия не Россия. Я хочу послушать парламентские дебаты...
— Но зачем же Англии быть Россией? — сказал Пушкин. — Это всё равно что требовать, чтобы Россия превратилась в Англию... Ведь это просто немыслимо.
— В Италию, мой друг, в Италию!..
— Но почему вы считаете, что римская церковь выше и душеспасительнее нашей православной?..
Он тоже заплакал. Он тосковал по России. Вокруг всё ему было чуждо. В сонной фантасмагории один пейзаж сменился другим — и михайловские рощи окружили его.
Когда он проснулся, то услышал надрывный низкий храп коридорного.
X
С самого утра день выдался прекрасный. Октябрь дышал осенней прохладой, а солнце — уже не жаркое, не душное — выглянуло из-за облаков и расцветило улицы, купола церквей, кресты, стёкла домов яркими блестками.
Ровно в полдень извозчик остановил дрожки в переулке перед трёхэтажным нарядным особняком, у которого фасад был украшен пилястрами Коринфского ордера, окна бельэтажа над белокаменным цоколем были высокие, а к бокам примыкали прочные каменные флигели.
Переулок загружен был экипажами, каретами, колясками.
Его давно ждали. Быстрым, но неторопливым шагом, не глядя по сторонам, он вошёл в белую залу, чувствуя свою лёгкость, крепость, молодцеватость, которые подчёркивались строгим чёрным сюртуком, высоким, застёгнутым наглухо жилетом и свободно повязанным белым галстуком вокруг шеи. Но, пожалуй, никогда прежде — если не считать незабвенного присутствия Державина на лицейском экзамене по словесности — не испытывал он такого внутреннего напряжения перед публичным чтением. Всё так же не глядя ни на кого, он уселся за приготовленный для него небольшой инкрустированный столик с изогнутыми ножками и раскрыл объёмистую тетрадь.