Из залы вынесена была почти вся мебель, а посредине и вдоль стен расставлены диваны, кресла, стулья — в обширном доме Веневитиновых собралось не менее двадцати человек — «архивных юношей», их родственников и приятелей. Краем глаза, не различая отдельных лиц, Пушкин видел толпу, нарядно одетую во фраки, жилеты, обтягивающие панталоны и лёгкие туфли с пряжками.
Длилось молчание, и нарастало напряжение. Он должен был начать чтение первой строкой из сцены в кремлёвских палатах. Несколько наклонив голову, он смотрел в рукопись, и в памяти всплыли долгие поиски этой первой строки:
Поначалу это показалось удачным, потому что сразу же вносило в трагедию ощущение тревога.
И это тоже вначале показалось верным, но ведь зритель не знал, не мог знать, по какому поводу тревога и что происходит. Поэтому он всё изменил. Воротынский обращался к Шуйскому:
И опять он остался недоволен, потому что впал в другую крайность: теперь был рассказ о событиях, но не было тревожной напряжённости.
Ах, как долго искал он начало!
Вот он, ключ, найденный к началу: Москва пуста!
Пушкин поднял голову и окинул ясным взглядом публику — головы, фигуры, одежды. И начал неторопливо, звонко, несколько певуче читать те единственные строки, которые теперь уже никто никогда ничем не мог бы заменить:
Он читал и чувствовал, как его голос, произносящий строку за строкой, постепенно будто магической силой приковывает напряжённое внимание слушающих. Краем глаза он выхватывал из толпы руки, обхватившие голову, наклонённое в его сторону туловище, вытянутую шею... Царила тишина. Вот началась сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», и тут послышались негромкие вскрики, вздохи, звуки, похожие на приглушённые рыдания. Голос его ещё более зазвенел. Невольно он оглянулся. Чьё-то лицо побледнело, как бумага, а лицо рядом будто обожгли пятна, кто-то судорожно прикусил пальцы.
А он читал:
Скольких усилий, тревог, мучительных раздумий стоила ему когда-то эта сцена... Но дальше, дальше!
Вот они, нравственные муки. Вот она, расплата за злодеяние. Вот оно, мнение народное, которое нельзя ни изменить, ни купить ничем — ни мудрым правлением, ни щедротами. И вот оно, неизбежное следствие:
И кровавая развязка: визг, поросячий визг тех, кого режут.
Мосальский. Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!
Народ. Да здравствует царь Димитрий Иванович!
Пушкин перевёл дыхание и откинулся к спинке стула Все молчали. Он отложил рукопись и поднялся. И вдруг будто вихрь подхватил всех и завертел. Повскакали с мест, закричали, окружили его. Кто-то жал ему руки, кто-то обнимал его, кто-то тянул за фалды сюртука. Но и в стороне обнимались, трясли друг другу руки, плакали, прижимали к лицам тонкие батистовые платки, поздравляли друг друга — да, поздравляли с победой, великой, русской, бессмертной... Никто уже не сдерживался. Голоса слились в ликующий гул. Будто все обеспамятели и лишь потом, несколько придя в себя, расступились, чтобы с изумлением посмотреть на небольшого, щуплого человека с густой курчавой шевелюрой и пышными баками. А он, тоже придя в себя, из каких-то своих убежищ и тайников вернувшись в мир, водил быстрыми глазами от одного лица к другому и улыбался, показывая белые крепкие зубы.
Погодин, обычно сдержанно-корректный, держа Пушкина за рукав сюртука, говорил сквозь общий гул:
— ...Сцена летописца с Григорием... не могу выразить... она ошеломила меня. Вдруг мне показалось, что мой родной, мой любезный Нестор[292] поднялся из могилы и говорит устами Пимена... Но и в этой сцене рассказ о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным всё превзошёл. Да ниспошлёт Господь покой его душе, страдающей и бурной... Александр Сергеевич, понимаете ли вы сами, понимаете ли... — Погодин преподавал в университете, но готовился стать историческим писателем и драматургом.
Веневитинов — с тонкой фигурой, по-бальному затянутый, с нежно очерченным лицом, с мягкими прядями волос, с сияющими глазами — тряс Пушкину руку.
— Может быть, вы прежде следовали постороннему влиянию... Но теперь поэтическое воспитание ваше конечно же закончено... Независимость таланта очевидна — она во всём... Да, русская литература сделала бессмертное приобретение... Все эти сцены поразительны по простоте и энергии, они в одном ряду со всем лучшим у Шекспира и Гёте... — Он вдруг закашлялся, схватившись за грудь, потом в пояс поклонился Пушкину.
Хомяков, сутулый, чернявый, подвижный, откуда-то из-за спины Пушкина умудрился протолкаться вперёд.
— Кто же, Александр Сергеевич, после вас посмеет читать что-либо своё? — Он задорно вздёрнул голову с хохолком.
У Ивана Киреевского от напряжения даже желваки заходили на скулах.
— Как обширна программа вашей трагедии! — Голос у него был глуховатый. — Ведь она охватила, казалось бы, необъятное — необыкновеннейшую из катастроф, случившихся в России...
Доносились выкрики:
— Вполне самобытный гений...
— Народность... Зрелость таланта...
— Господа, мы все воспитаны на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова!
— Господа, учитель наш Мерзляков — строгий классик.
Соболевский бесцеремонно протолкался к Пушкину.
— Ну, знаешь, mon cher, отличнейшая молодёжь окружает тебя — вокруг собираются все, у кого в голове... — Он пальцем постучал по своей голове с изящной завивкой волос.
И неудержимо излившийся энтузиазм молодых, образованных, знающих лучшие европейские образцы, может быть даже подающих великие надежды людей окрылил Пушкина. Можно жить, можно творить! Он остаётся в Москве!
— Господа, — заговорил Пушкин, — создавая эту трагедию, я решился на тернистый, но собственный путь. Да, почтенный александрийский стих я переменил на пятистопный белый, даже ввёл в некоторые сцены низкую прозу, и освободился не только от стеснительных классических французских единств, но и от четвёртого единства — единства слога...
292