Рассыпались аплодисменты, зазвенели бокалы.
Теперь поднялся Пушкин. Он чувствовал воодушевление.
— В Москве журнальное дело опередило Петербург. — Он говорил несвязно, быстрыми короткими фразами, но живая мимика дополняла слова. — Что в Петербурге? В литературной жизни там дух продажности и торгашества. Мы все знаем. Но и «Московский телеграф» теряет свой кредит из-за скудности и сухости. Телеграф, одним словом, — что ж ожидать? В своих известиях телеграфических Полевой не заботится о слоге. У нас теперь свой журнал. И самое главное — критика. Она должна образовывать вкус и определять суждения... Итак — виват!
Выпили и, подражая гусарам, разбили бокалы.
И вот уже общий разговор сменился горячими спорами, репликами в разных концах стола. Голоса слились в гул, кто-то пытался произнести речь, кто-то смеялся, а Хомяков, всех перекричав, продекламировал свои стихи «Заря», предназначенные для первого номера будущего журнала.
Какой-то юноша, совсем молоденький, неизвестный Пушкину, подскочил к нему.
— Александр Сергеевич! — закричал он и икнул. — Я единица, а посмотрю на вас — и кажусь себе мил-ли-оном... Потому что вы... вы... — Он хотел сказать что-то очень прочувствованное и заплакал от избытка чувств.
Слева от Пушкина сидел Баратынский, справа — Мицкевич[293]. Оба не были сотрудниками журнала, но Погодин твёрдо рассчитывал на участие прославленного Баратынского. Белокурый, с пухлым ртом, выразительными глазами и прекрасным лбом, Баратынский выглядел задумчивым и уныло-созерцательным рядом с подвижным и говорливым Пушкиным. Все жизненные его передряги остались вроде бы позади. В Финляндии он дослужился до офицерского чина, тотчас воспользовался этим, подал в отставку и обосновался в Москве — удачно женатый, состоятельный и благополучный. Но печать тягостной тоски лежала на его лице.
Что касается Адама Мицкевича, то этот уже прославившийся польский поэт за принадлежность к свободолюбивому обществу при Виленском университете — филаретов, «друзей добродетели» — пару лет назад был выслан из Польши во внутренние губернии России, и Москва, вечно оппозиционная к правительству, всячески ласкала его, развлекала и выказывала ему даже не восхищение, а преклонение. Он принят был повсюду. В самом деле, даже самых просвещённых москвичей он мог поразить помимо поэзии своей образованностью: знал французский, немецкий, английский, итальянский, испанский, латинский, греческий языки, по-русски говорил уже вполне правильно и держался при этом всегда ровно, корректно, приветливо.
Баратынский был, несомненно, красив. Но Мицкевича можно было назвать просто прекрасным: чёрные роскошные волосы ниспадали ему на плечи, на лице играл яркий румянец, нос был прям, а длинные ресницы загнуты, как у девушки. Между ними низкорослый, вертлявый, с изменчивым и странным лицом Пушкин похож был на гнома.
Винные пары привели его в отличное расположение духа. Он расточал шутки и любезности.
— Твоя «Эда» — чудо, — говорил он Баратынскому. — Какого совершенства, какого разнообразия ты достиг! Гусар, Эда, поэт изъясняются по-своему. А описание лифляндской природы! А утро после первой ночи! А сцена с отцом! Всё — чудо. Поэма — образец грациозности, изящества, чувства. Я в восторге... Но ведь я давно предвидел, что ты превзойдёшь и Парни[294], и Батюшкова, и всех нас...
Баратынский зарделся от удовольствия.
— Милый Пушкин, внимание к моим стихам поднимает их и в моих глазах... Но говорят, я лишь подражаю тебе... — По лицу Баратынского пробежала тень.
— Перестань! В том-то и дело, что ты вполне оригинален.
— Благодарю за дружбу. А помнишь наше петербургское братство? Ты, да Дельвиг, да Кюхельбекер, да я...
Пушкин ответил радостным звонким смехом.
— Читал ваши «Крымские сонеты», — обратился он к Мицкевичу. — Прекрасно даже в переводе. Но я сам буду вас переводить!
— Благодарю вас. — Глаза у Мицкевича были печальные, в лице — задумчивость.
— Да, потому что у нас с вами одна и та же судьба — судьба ссыльных...
— Ах, Александр Сергеевич! О приёме, оказанном мне в Москве, я не мог и мечтать...
— Я сказал своей няне Арине: царь строг, а всё даст поесть... Вот так и случилось. — И снова зазвенел его смех.
Подошёл Соболевский, изрядно навеселе. В руках он держал недавно вышедшую из типографии Рене-Семёна[295] при императорской Медико-хирургической академии вторую главу «Евгения Онегина» — тоненькую книжку в 42 страницы, в бумажном переплёте, с виньеткой и наборной рамкой.
Он чокнулся и подмигнул Пушкину.
— Дела идут!
Дела в самом деле были не так уж плохи. По поводу второй главы «Евгения Онегина» в гостиницу к Пушкину приезжал сам цензор, ординарный профессор Московского университета Иван Михайлович Снегирёв, высокий, тощий, с расчёсанными на пробор мягкими волосами и с выражением педантичной сухости на лице. Но к Пушкину он проявил величайшую любезность, объявив, что почитает за честь лично познакомиться со знаменитым поэтом. И поправки потребовал в общем-то незначительные: вместо «И небо раб благословил» — «Мужик судьбу благословил»... И вот Соболевский уже отвёз ему новую рукопись — «Графа Нулина»! Что ж делать? Придётся и «Цыган» скорее печатать. От отца не получит он ни копейки. А на что жить? А если жениться, так уж тут нужен постоянный доход. Чудеса! Какие-то новые времена! Он, чьё дворянство имело свыше шестисот лет, ради куска хлеба должен сделаться литератором-профессионалом! Такого никогда не было. Раньше служили, но служить он не хотел.
— Дела идут! — воскликнул Пушкин и вновь чокнулся с Соболевским. — Я, байбак, скоро к тебе перееду.
Подошёл Веневитинов — он прижимал к впалой груди бокал с шампанским.
— Ваша вторая песнь «Онегина» по изобретению, по изображению характеров несравненно превосходит первую, — сказал он значительно.
Чудо-юноша! И всё же в молодости нужна бешеная радость жизни, да побольше — это хорошо и для поэта, и для творений его.
— И во второй вашей песне уже совсем исчезли следы Байрона, — продолжал Веневитинов. — Теперь напрасно было бы сравнивать Онегина с Чайльд-Гарольдом...
— Да ведь мы с вами родня, хоть и дальняя! — вскричал Пушкин. — Так чокнемся за духовное родство поэтов!
Снова поднялся Погодин.
— Господа, я составил Ultimatum. Послушайте: «Я, нижеподписавшийся, принимая на себя редакцию журнала, обязуюсь: помещать статьи с одобрения главных сотрудников: Шевырева, Титова, Веневитинова, Рожалина, Мальцова[296] и Соболевского по большинству голосов. Платить с проданных тысячи двухсот экземпляров Александру Сергеевичу Пушкину десять тысяч рублей ассигнациями. Платить означенным сотрудникам по сто рублей за лист сочинения и по пятидесяти за лист перевода. Если же подписчиков будет менее тысячи двухсот... Если же подписчиков будет более тысячи двухсот...» И так далее, господа. Прошу подписать!
И Ultimatum пошёл по рукам.
Торжественный обед продолжался до поздней ночи.
XII
— Укороти свои бакены! Да они напугают её! Ну-ка, садись! — покрикивал Соболевский. — Эй, Семён!.. Couper[297]... так, чтобы... сам понимаешь!
293
295
296