– Ну да, конечно, рылся, неевский альбом искал и обозлился, что не нашел. Сколько же времени вы у него пробыли?
– Около двух суток.
– Однако время немалое. Что же, он вас в «храм» водил?
– Нет, никакой церкви я не видел.
– Да я не про церковь говорю, а про розовый павильон на грузинском пруду: этакая комнатка на островке с зеркалами во весь рост; нажмешь пружинку – зеркало откроется, и такие картины, что черт знает что! Так вот, когда мы сидели там и перья грызли в аракчеевской библиотеке, Аракчеев с князем Енгалычевым, главным его палачом, забавлялись там стариковскими шалостями.
Поручик припомнил и странные ответы Федорова, из которых нельзя было понять, уезжал или не уезжал Аракчеев из усадьбы, и долговременное отсутствие графа. Штаб-ротмистр продолжал:
– Вы, батюшка, лучше в вовсе не ездили Сказались бы больным, чем ездить туда, не узнавши. Вот все так-то птенцы, вроде вас, сваливаются прямо в огонь из родного гнезда. Ваша тетушка – хорошая женщина, но зря она вас прочит на большую карьеру В нашей стране большая карьера человеку в канальство обходится, а вам канальей становиться рано! Да уж лучше бы и совсем не нужно!
И, забывая о том, что он на гауптвахте и что его могут слышать, штаб-ротмистр с негодованием заговорил:
– Вы там чугунную вазу из окон видели?
– Видел. Я даже по зимней тропинке до нее доходил.
– Так вот: Аракчеев женился на Хомутовой, а управительницу свою не отослал, эту самую Настасью Минкину. Уверяю вас, что это Минкина вас водкой поила. Аракчеев такой скаред, что хлебной коркой приезжего не угостит. А эта чугунная ваза хоть и поставлена была в год женитьбы на Хомутовой, но, однако, в честь любовницы – Минкиной. Хомутова об этом узнала и потребовала вазу убрать. Аракчеев не согласился. Однажды, поссорившись и приревновав, Аракчеев приказал жене не выезжать в Петербург, а сам уехал. Хомутова не послушалась и выехала вслед. Кучер повез, а дорогой ей говорит: «Слугам вашего сиятельства приказано обо всем, куда поедете в отсутствие графа, ему немедленно отписать!» Хомутова разозлилась и крикнула кучеру: «Пошел к матушке!» Кучер не сразу понял и лишь в дороге сообразил, что дело у графа с женой разладилось. Он привез графиню к дому ее матери, где она так и осталась. Вот с тех пор Настасья сделалась полной хозяйкой. Есть в его гареме другие, но хозяйка – одна лишь Минкина. Аракчеев повсеместно, где бы он ни был, покупает крестьянских девушек, и Настасью он купил у какого-то помещика, на юге. Она, говорят, дочь кузнеца и не без цыганской крови.
Поручик смутился, вдруг сразу вспомнив самую главную свою провинность перед самим собой. Чтобы скрыть густую краску, залившую щеки, он подошел к окну. Ни одно его движение не ускользнуло от внимательного кавалерийского офицера.
– Я вижу, что тут дело нечисто. Ну-ка, расскажите, как вы увидели аракчеевскую экономку.
– Да что вам это так интересно? Ну, вышла этакая великолепная фигура в папильотках и в персидской шали.
– Эту персидскую шаль Аракчеев у моей матери купил за бесценок. Так, больше для вида были взяты деньги. А шаль стоила три тысячи червонцев. Она вся в обручальное кольцо продевается, если сложить. Середина – голубая, а все поле в тончайшем многоцветном узоре. Ткань такая, что не разорвешь, и огромна она так, что крышу гауптвахты закрыть можно. Я для того это вам рассказываю, чтоб вы знали, до чего эта крепостная баба закрепостила Аракчеева. Смешно сказать, стоит ей только напророчить ему беду, чтобы он остался и не ездил даже на заседания Государственного совета.
Поручик все более и более удивлялся. Помолчав, штаб-ротмистр спросил:
– Так вы, значит, всю усадьбу осмотрели?
– Этого сделать мне было некогда. Я вышел только испить воды – на мой зов никто не откликнулся; попробовал в сенцах напиться из кадки, обжегся рассолом, приняв его за воду, и уж в саду, поев снежку, утолил жажду.
– Рассолом… – повторил штаб-ротмистр. – А знаете ли вы, что это за рассол? У графа во всех строениях стоят кадки с рассолом, а в кадках намокают трости и вербные прутья. Ими грузинских крепостных секут. А выполняет всю эту процедуру тамошний помощник Минкиной – архитектор Минут. «Минут – а часами людей истязает». Запоротых крепостных отправляют потом в холодную, которую Аракчеев, неведомо почему, окрестил бессмысленным названием: «Едикулем».
Вдруг поручику вспомнилась и стала понятной фраза, услышанная им при въезде в деревню: «Режь цыпленка, сукин сын, да намажь кровью себе морду, спину и задницу. Да как придешь в угадьбу, хромай и охай, скажи, что пороли больно, и на меня пожалуйся. Только в другой раз меньше пяти алтын не приноси».
– Не понимаю, – обратился Ширханов к своему собеседнику, – какая же сила могла приковать сочувствие государя к Аракчееву?
– Этого нам с вами не понять: государь любит хорошие слова, но боится претворять их в дело. Вот и получается равновесие. Сперанский был для хороших слов, а граф Аракчеев – чтобы слова не перешли в дело. Когда вы, поручик, еще мальчишкой бегали, то нынешний государь, будучи наследником, состоял санкт-петербургским военным генерал-губернатором. Император Павел страдал бессонницей, а генерал-губернатор должен был каждое утро, не позже пяти часов, подписывать рапорт о состоянии столицы. Так вот, рапорт писал Аракчеев и утречком рано брал Александрову подпись и отвозил во дворец. Дружба старая, а сейчас Андрей Алексеевич сделался первым телохранителем царским.
Вошел гренадер и отчетливо произнес:
– Поручика князя Ширханова требуют к коменданту.
В кабинете коменданта как будто никого не было, но отодвинулось кресло с высокой спинкой, и маленькая старушка с голубыми плачущими глазами, роняя платок из левой руки, бросилась навстречу поручику.
– Мишенька, что же это с тобой?! – воскликнула она по-французски. – Не верю, чтоб ты мог так провиниться. Сейчас генерал Вейгель мне сказал, что ты со службы у министра уволен с перечислением в распоряжение какого-то корпусного командира. Что же это, милый? Так я хлопотала! Я Вейгеля просила узнать, в чем дело, и хочу сама к великому князю поехать, да немец машет рукой и говорит, что он сам ничего не понимает. Ему в министерстве что-то непонятное с насмешкой говорят. Я даже и разобрать этого не могу. «Мы, говорят, его не за чепцами к графу Аракчееву посылали».
Поручик был в полном ужасе. Кое-как старался он успокоить тетку, но и самому ему трудно было овладеть собой.
«Черт знает что такое! Не знаю, что хуже – французские пули, лагерная вошь или петербургские капканы?» – говорил себе поручик, поднимая теткин платочек с полу. Поверхностные оценки человеческих несчастий, сделанные неопытным юнцом, выросшим на крепостных хлебах, вдруг в эту минуту, неведомо почему, обострились и приобрели неожиданную глубину. Волнение тетки показалось ему не вызванным никакими значительными причинами. Все его мечты о службе, о жизни в деревне после войны вдруг показались чем-то незначительным по смыслу и не стоящим достижения. Непонятное, новое зрело в нем, и он мучительно стремился оформить это новое, равнодушно слушая жалобы и стенания суетливой старушки. Он упросил ее не хлопотать и предоставить все течению событий. Тетка сообщила ему о трехдневном аресте. Это его не взволновало. Петербургские улицы и встреча с молодежью, легкомысленно и безраздумно праздновавшей уход французов, вдруг потеряли для него всякую привлекательность. «Нет, не следует мне стремиться в „счастливую тысячу“, о которой пишет этот француз, как бишь его фамилия?»
С этой мыслью поручик поцеловал руку плачущей тетки и вернулся в камеру.
Штаб-ротмистр сидел у окна и читал маленький кожаный томик, на корешке которого была надпись: «Рассуждение о начале и основании неравенства». Поручик не любил читать. Его чтение ограничивалось романами и учебными пособиями, развивавшими в нем знания иностранных языков. Штаб-ротмистр отложил книгу Руссо в сторону, показывая тем самым свою готовность быть собеседником.
Нелепость грузинского происшествия и рассказы штаб-ротмистра расшевелили мысли поручика, и вместо «сугубой осторожности с незнакомыми людьми», о которой говорил Аракчеев, он отдался безудержному потоку откровенности. Не называя источника, передавал он своему товарищу по заключению мысли и наблюдения, почерпнутые из писем, перехваченных у французов. К его удивлению, штаб-ротмистр не волновался. Он слушал молча, одобрительно кивал головой, и холодное, замороженное лицо человека, привыкшего к суровой дисциплине, все больше и больше приобретало черты мягкости, вдумчивой серьезности и под конец сделалось совершенно неузнаваемым. Он не вставлял замечаний, он только предлагал вопросы, но чем дальше, тем эти вопросы становились интересней, и, отвечая на них, Ширханов вдруг почувствовал, что перед ним открываются новые кругозоры.