– Не узнаю полка, ваше величество. Никогда со мной этого не было.
Пустые светло-голубые глаза Александра загораются гневом, сдвигаются брови, он поворачивается к Ермолову и, быстро овладев собой, начинает играть самой очаровательной улыбкой. Лорнет взлетает под треугольной шляпой с перьями, и, слегка досадуя, насильно улыбаясь, Александр произносит:
– И я не узнаю этого полка, Алексей Петрович.
– Это ахтырцы, государь, – гнусавит Аракчеев, стоящий рядом.
– Ты надо мной второй раз сегодня трунишь, Алексей Андреевич, – обратился Александр к Аракчееву. – Когда же у ахтырцев были коричневые ментики и желтые шнуры? Они всегда имели голубое с серебром.
– А это, государь, дело особенное. Они в дороге голубые мундиры поизорвали, серебро поизносили, а в каком-то женском монастыре обобрали у французинок суконные рясы и пошили себе мундиры, чтобы было в чем прийти в Париж.
– Молодцы ахтырцы! Быть по сему, – сказал Александр.
Аракчеев позвал адъютанта и вполголоса приказал ему внести в полковую книгу высочайшее повеление о присвоении ахтырцам «новой униформы на веки вечные». Гусар шестого эскадрона, князь Ширханов, идя правым флангом мимо Александра, отдал честь поворотом головы и с ненавистью посмотрел на Аракчеева. Настоятель грузинской обители не удостоил его взглядом.
Глава тринадцатая
26 мая 1814 года перед наступлением вечера Бейль шел по направлению к Парижской опере. Фонари еще не были зажжены Улицы и переулки, выходившие на восток и на север, постепенно погружались в сумерки. Бейль шел на запад, навстречу красному, пламенеющему небу заката, отсветы вечера зажигали стекла домов и бросали длинные тени деревьев на тротуары. Щелканье бичей, крики лавочников, шляпы, подброшенные кверху, цокание копыт по мостовой возвещали приближение дворцовой кареты. Золоченый старинный экипаж, запряженный восьмеркой лошадей, белых в золотых яблоках, с развевающимися гривами и эгретами на челках, неуклюже выкатился из-за угла и попал в полосу закатного света. Двенадцать кавалеристов в неизвестной форме скакали перед экипажем. На козлах старинной полуколяски лимузинского фасона красовались неподвижные лакеи в белых ливреях с вышитыми лилиями. В коляске, развалясь, сидел Людовик XVIII, новый французский король, и равнодушно, не глядя на толпу, смотрел перед собой большими вялыми бычачьими глазами. Лицо, заплывшее жиром, усталое и пресыщенное, не выражало ни приязни, ни приветливости при встрече с парижанами: Людовик не любил Парижа. Но он не пылал и мстительными чувствами короля из семьи, пострадавшей от революции. Он просто был утомлен пьяной ночью с любовницами и с отвращением думал о необходимости встретиться со своими министрами, так как предпочитал общество русских княгинь и немецких князей, обеспечивших ему конец французского террора. «Легитимная власть»[79] ехала в коляске.
Франция вернулась к пределам 1792 года и подписала отказ от всех своих захватов. Людовик XVIII, король из бурбонской семьи, подписывал государственные акты послереволюционной Франции своим именем и датировал их словами «Лето царствования нашего двадцать первое» вычеркивая этой фразой четверть века человеческой истории. Пока еще в сознании населения не появилась мысль о том, что этих двадцати лет вовсе не существовало, но отцы дворянских семейств и эмигранты, посыпавшиеся во Францию сотнями, считали долгом вовсе не говорить с детьми о роковом опыте истекших лет. Годы были просто вычеркнуты из памяти. А прошло всего полтора месяца после отречения Наполеона.
Бейль вспомнил, как утром мадам Бертуа, двумя руками подбирая юбки, входила по лестнице в комнату своей матери, кокетничая красивыми босыми ногами, и громко кричала: «Русский царь хочет ограничить власть нашего короля – союзники заставляют его подписать конституцию». Мадам Бертуа, бросающая огненные взгляды на Бейля, только что отпустила по черному ходу австрийского адъютанта. Она в постели узнает положение вещей не хуже любого дипломата.
Коляска с Людовиком давно проехала, но вызванные ею размышления не оставляли Бейля. Ему казалось, что Париж этих дней больше, чем когда-нибудь, является сценой человеческих противоречий. Вот этот молодой виконт, возвращающийся со старухой матерью в свой сен-жерменский особняк, везет с собой генеральский патент герцога Брауншвейгского, обещавшего когда-то сжечь и расстрелять революционный Париж. Старуха, в которой едва держится жизнь, уверена, что вернулось царство аристократии. Завтра она предъявит дворянскую грамоту и выгонит из всех замков и имений тех буржуа и мужиков, которые в них засели. А потом великий и милостивый король разрешит ей учинить суд и расправу над всеми якобинцами, расхитителями ее законных владений. А ее сын, молодой человек, покинувший Францию в детстве, во время страшного пожара, возвращался на родину, предвкушая удовольствие сыновней мести.
Вот и другие лица – растерянные и сумрачные парижане, не знающие какую надеть форму офицеры, вчерашние адъютанты и командиры, нынешние «люди без определенных занятий», женщины, стремящиеся быстро переменить любовников, запирающие двери перед вчерашними героями и богачами из «выскочек» времен Наполеона, женщины, стремящиеся поскорее застраховать себя связью с титулованными стариками, и, наконец, умерший вчера утром в Шарантоне полусумасшедший элегантный старик, маркиз де Сад. Еще вчера утром он сидел на берегу грязного ручья, протекающего в саду шарантонского дома умалишенных; камердинер держал перед ним на подносе ворох драгоценных разноцветных роз, а маркиз, автор страшных эротических романов, сделавших его совершенно напрасно пугалом благочестивых семей, совершал свой утренний обряд: длинными сухими пальцами брал цветок за цветком и швырял его в грязную воду ручья, любуясь розами, забрызганными грязью. Еще вчера этот сумасшедший писатель, который никогда не осуществлял своих безумных фантазий любовного бреда, прислушавшись к политическим толкам, сказал: «Теперь бы я мог все осуществить» – и, швырнув последний цветок, испустил последний вздох. Но он умер просто от глубокой старости, а более молодые его современники уже начали осуществлять его безумные затеи. Париж покрылся притонами, роскошнейшими игорными домами. Немецкое и австрийское золото шуршало и звенело под молоточками крупье, женщины снова красились, проститутки готовили невероятные оргии. В полтора месяца и следа не осталось от военной грозы, от грома и молний императорских декретов. И как это ни странно, исчезла революционная дисциплина старых национальных гвардейцев. Как интересен сейчас Париж!
«Но всякое лицо заботливо надевает маску непроницаемости, старается о том, чтобы его не сумели прочесть». С этой мыслью Бейль вошел в театр.
В партере было уже темно. С первых же тактов музыка Россини волной пенистых, искристых и страстных звуков хлынула на Бейля. И опять, как в очень молодые годы, когда он стоял в очереди у итальянской кассы, чтобы получить билет на премьеру «Пинто» («Это был жерминаль восьмого года!» – вспомнил Бейль), он почувствовал то состояние полного счастья, почти физическое ощущение блаженства, которое всегда давала ему музыка. Бейль полно и без остатка погружался в эти волны, обладая лишь одному ему свойственным умением воспринимать вокальные и оркестровые звуки Россини как одно гармоническое целое. Моментами, очнувшись, он стремился запечатлеть свае мгновенное переживание какой-либо цветовой ассоциацией, он ловил себя на попытках словами передать впечатление от музыкальной фразы и ощущение всего великолепного потока россиниевских мелодий. Он почти добился возможности выразить музыкальные впечатления словами, когда кончился первый акт.
Занавес опустился. На балконе стали зажигать огромные фонари, с потолка спустили снова гигантский фигурный канделябр. Зажгли боковые люстры.
Бейль очнулся. Слева от него сидел молодой русский офицер в коричневом ментике с собольей оторочкой и белыми аксельбантами. Рядом с ним обмахивала веером лицо молодая женщина в розовом платье, высоко подхваченном в талии, с пышными рукавами, спускавшимися не дальше локтя. Скользнув глазами по ряду кресел, она обратилась к офицеру по-французски и стала рассказывать о том, как казаки бесчинствуют в деревнях и замках Шампани. Офицер, смеясь, отвечал ей, что «парижанки как будто не жалуются на казаков», и с этими словами встал, предложил ей руку и, слегка звеня шпорами, пошел по партеру. Бейлем овладело чувство беспричинного восхищения, он вынул записную книжку и записал одно только слово: Гермиона[80]. Но этот восхитительный образ классического сравнения относился не к женщине. Это был лишь условный значок, по которому писалась ночью, дома, в полной тиши новая таинственная страница дневника. По одному значку узнавалась вереница живых мыслей. Это слово относилось к молодому задумчивому русскому офицеру, князю Ширханову.
79
80