Мне говорили, что без проводника никак не пройти — заблудишься, ибо всюду непроходимые заросли, дикие звери, да и люди там не лучше зверей: за рваную рубашку убьют. Но удержать меня от намерения идти — больше уж ничто не могло. Душа моя тревожилась и как бы что-то предчувствовала. В ночи мне что-то шептало: «Торопись!.. Торопись!»
Уже почти всё было собрано в дорогу, как вдруг я заболел странной болезнью, вернее, — не болезнью, а каким-то оцепенением. Всё тело охватила слабость. Меня тянуло к покою, к неподвижности. Я садился где-нибудь в уединённом месте, чтобы меня ничто и никто не беспокоил, и сидел долго-долго, часами. И казалось мне, что я ни за какие блага не нарушу свой покой и это блаженное оцепенение. Словно в горячей воде сижу, радостная слабость, не хочется и пошевельнуться, и в голове одна мысль: «Только бы никто меня не увидел, только бы никто сюда не пришёл!»
До этого я был полон воли, горячо и хлопотливо собирался, теперь же рассудок меня торопит и зовёт в путь — а я не хочу и пошевелиться.
Потом пришли сны. Чёрные и тревожные, полные какого-то страшного предчувствия. Эти сны вывели меня из оцепенения, я превозмог свою болезнь и стал лихорадочно собираться. У меня появилось такое чувство, будто за мною погоня, ещё далёкая, неслышимая, но уже нельзя терять ни минуты.
Всё было готово. Хозяйка собирала мне в дорогу еду и просила то одно, то другое не забыть передать своим родственникам и знакомым в Персии. Молилась, чтобы Бог помог мне. И она, и её муж любили меня как родного.
Это был последний вечер под их кровом. Сердце моё ныло и что-то подсказывало мне. А я не мог ничего понять. Я не знал, что мне делать: жалко оставить людей, с которыми сроднился, оставить всех знакомых — привык я к ним. И оставаться не могу, и опасаюсь, что один иду, без старика, и что-то толкает меня внутри: «Иди скорей! Скорей! Пока не поздно».
Рано утром выйду. За день пройду лес, доберусь до гор и там буду ночевать…
Последнюю ночь я спал под навесом сарая. Было уже темно, Пошёл дождь.
Мне не спалось. Я вскакивал. Меня тянуло идти в лес сейчас, а не утром. Я почти готов был встать и отправиться в кромешную тьму и дождь. Больше не было ни страха, ни рассудка. Сила, влекущая меня, никак не хотела подчиняться рассудку. Я был близок к тому, чтобы в ночной тьме, вытянув вперёд руки, нащупывая мокрые стволы деревьев, всю ночь пробираться на ощупь, лишь бы уйти скорее туда, за синие горы, в чужую страну! И это было нечто большее, чем страх или безумное желание. Моя душа рвалась куда-то, а я не знал того, что знала душа.
Долго я не мог уснуть, то вскакивал, то снова ложился. Наконец, обессилел и впал в забытьё.
И вижу сон: будто еду я в свадебной коляске, как жених к невесте. Разодет и с цветами, а по бокам у меня сидят шаферы. Лошади несут быстро. Шаферы перевязаны по плечам цветными лентами и полотенцами. И я сижу в середине, как подобает жениху, а по бокам «бояре» да «дружки».
Радостно мне, и вижу себя совсем молодым, девятнадцатилетним… Вот лошади стали замедлять бег и пошли совсем тихо, шагом: песок попался на пути, и тяжело лошадям стало. Все слезли с коляски, чтобы лошадям было легче, а я сижу, как важный хозяин.
Потом вдруг вместо лент и цветных полотенец (по украинскому обычаю) на плечах моих провожатых появились винтовки, и люди шагают подле коляски вооружённые… Затем один из них сказал бранное слово и сильно ударил меня под бок прикладом. От этого удара я проснулся…
И правда: когда я проснулся и открыл глаза, возле меня стояли четыре вооружённых человека. Два в зелёных фуражках пограничной стражи и два в малиновых, войск ГПУ. И действительно один из них меня ударил, но не прикладом винтовки, а рукояткой нагана в бок. Другой закричал: «Руки вверх!»
Обыскали. Я успел надеть брезентовый пиджак поверх нижней рубашки да чувяки из лёгкой кожи, другой обуви у меня не было. Вывели за ворота. Шёл дождь. Наганы держат над моими висками.
«Ну, — говорят, — попался, мы тебе покажем дорогу за границу!»
Теперь, думаю, всё кончено! Всё узнали!..
Когда они везли меня на дрожках под наведёнными наганами, я вспомнил свой сон. Лошади бегут, а я, как жених, сижу посередине, тесно прижат плечо к плечу. Вместо страха, может, это и было от страха, — впал я в такое состояние, что мне было всё безразлично: что будет — то будет. Даже в сон клонило. А всё тело моё стало мне в те минуты печали — ненавистно. Противно было чувствовать своё тело, и то, что дрожь пробегает по нему, и что промокли от дождя ноги, и обручем стягивает сердце. Невыносим я стал сам себе и желал, чтобы сию же минуту меня убили.
Я боялся, но боялся не смерти, а самих рук палачей, мучения и пыток, а смерть мне казалась в ту минуту — счастьем, избавлением от всего.
Я сижу между чекистами, а тела своего не чувствую, словно одеревенело. Один из них что-то меня спрашивает, а я не могу ничего ответить. Потом конвоир толкнул меня в бок, и я как бы проснулся, хотя и не спал: «Что у тебя ещё есть?»
Я ответил, что нет у меня ни золота, ни оружия, — одно тело.
Смеялись, грозили… Я молчал. Колено охранника прижато к моему колену, и я чувствую струящееся от него тепло. Вот сидят близко два человека, и тела наши чувствуют друг друга, а что у кого на сердце, в голове и в самой душе, — не знаем. Знает ли он, сколько у меня горя и мук проносится в душе? Нет, и не чувствует. Как же может быть одна душа и одно сердце у людей? Два живых человека, одной крови со мной сидели по бокам. Такие же простые крестьяне, как и я. Мне хотелось обнять их и сказать: «Давайте помиримся, братья! Не будем мучить друг друга! Простите меня…» И если бы я послушался порыва своего сердца, то «братья» за мой простой христианский порыв, даже и не задумавшись, обрушили бы на меня рукоятки своих наганов, заткнули бы рот и сдавили бы горло…
Скачками и путано проносилась в мозгу моя жизнь, и каждая мысль оставляла после себя на сердце что-то тяжёлое, как камни…
Меня привезли в ГПУ. Допрашивали, били. Побоями хотели принудить меня сознаться в таких политических преступлениях, которые с моей головой не только невозможно было совершить, но даже и понять. А когда я не мог отвечать на их неслыханные вопросы, молчал или приходил в полное замешательство, то следователи кричали, что я притворяюсь дураком и не хочу сознаваться. И опять пытали и мучили…
Это были, конечно, люди, как и все мы, но в минуты допросов и пыток нельзя было себе представить, что у таких людей есть душа, сердце и совесть. Представить же, что у этих людей есть матери, которых они любят, дети, с которыми они играют, друзья, грусть и любовь — было совершенно невозможно. Это были какие-то страшные существа, одержимые бесом ненависти, существа без капли человеческого. Это была даже не шайка разбойников, ибо разбойники имеют свой закон, милосердие, чувство дружбы и жалости. Их нельзя было уподобить и стаду волков, напавших на овцу, ибо волками руководит не злоба, а голод. Не человеческим от них веяло, а чем-то бесовским. Это были бесы во плоти и в людской одежде. Те бесы, которые везде и всюду говорят, что они пекутся о народном и человеческом благе и призваны историей спасти человека от угнетения. А если это были и люди, то становилось ещё страшнее от мысли, что во имя, якобы, защиты всего угнетённого человечества кто-то смог воспитать их души в звериной ненависти к другому человеку.
Я совершенно не понимал, как можно было истязать и подвергать таким пыткам человека, вся вина которого только в том, что он замыслил отправиться через горы в соседнюю страну, находившуюся в полном мире и дружбе с советской Россией? Я не призывал к мятежу против власти безбожников, не предавал анафеме «вождей революции», я хотел только покинуть страну, где жить дальше мне было страшно.
Они же истязали меня с таким бешенством, словно я в одну ночь убил всех их детей, жён и матерей — и попался им в руки. С ненавистью, жадностью и со злорадством набрасывались они на меня, и всякий из них старался причинить мне боль: один руки вывёртывал, другой ударял сапогом, как бьёт жестокий человек лошадь, третий бил кулаком… Поднимали и били об пол так, что у меня все внутренности обрывались, и кровь хлестала изо рта и носа… И всё сопровождалось страшным извержением кощунственных, похабных, богохульных слов и угроз. Со злобным ехидством называли меня «пророком», «апостолом», матерились, насмехались над моей верой в Бога; говорили, что теперь уж мне не уйти из их рук. Кричали, что не дадут мне есть до тех пор, пока им не передаст корм «твой буржуазный Бог». А один всё говорил, что тогда даст мне кушать, когда я признаю Ленина богом и помолюсь ему.