Выбрать главу

Кокинский исправник четыре года не может поймать наглейшего разбойника; все эти четыре года растлитель, притворяющийся «лешим», действует безнаказанно, и в целом приходе нет никого, кто догадался бы, что лихой человек чаще беса бывает виноват в наших бедах, – как нравятся вам, читатель, эти нравы, изображенные Писемским?

Пьяный плотник Пузич от нечего делать колотит своего работника, безответного Митюшку; защищая парня, Петр бьет Пузича головой оземь и убивает насмерть; производят ли на вас, читатель, веселое впечатление все эти картины беззакония, разврата, преступлений и плутовства? – интересуется Чернышевский.

Но это только «техническая» часть анализа – пока Чернышевский лишь уводит почву из-под ног Дружинина. Далее он делает то, на что не хватило ни Дружинина, ни Анненкова, ни Дудышкина: он проясняет позицию Писемского. В отличие от своих оппонентов, он, Николай Чернышевский, не думает, что Писемский имеет в качестве «позиции» великолепное авторское «безразличие», и не объясняет это воображаемое безразличие тем, что Писемский-де не может вжиться в состояние своих героев и потому выбирает позицию стороннего наблюдателя. У Писемского есть позиция, и далеко не бесстрастная, надо только в видимом бесстрастии рассказчика ее прочесть, само это видимое бесстрастие истолковать.

Чернышевский истолковывает позицию Писемского с гениальной точностью; нижеследующий пассаж есть наглядный пример того, что отличает великого критика от критика обыкновенного:

– Писемский не знает рациональных теорий о том, как жить крестьянину, – ему известна только практика. Он не надеется на то, чтобы социальную систему заменить другой, лучшей, он надеется только на погоду и урожай. Если курная изба крепка и тепла, для него совершенно довольно;он не станет пробовать, не лучше ли жить в избе белой и менять глинобитную печь на изразцовую. Он не возмущается старыми обычаями: он полагает, что от нарушения старых обычаев происходит ещебольше боли и беспорядка, чем от самих обычаев. Лучше, чем мужик живет сейчас, он жить не сможет; желать лучшего – только бога гневить. Думая так вместе с мужиком, Писемский жалеет его только в том случае, если случится неурожай. Он куда ближе к воззрениям настоящего крестьянина, чем все другие писатели, касавшиеся этого быта…

Вот ответ на вопрос!

А вот – «резолюция»: и решение, и решительность, и решимость вместе: найдутся люди, которые разберутся в нарисованной Писемским добросовестной картине и в выражаемой им вековой психологии. Эти люди не встанут в тупик перед такими вопросами. Человека внимательного и мыслящего эта «почва» не остановит!

Прочтя статью Чернышевского, Писемский не испытывает желания его «зарезать». Он «режет»… свои рассказы. В следующем же издании он вымарывает из них все те фразы, на которые ссылается Чернышевский.

Собрание, для которого Писемский делает эти вымарки, выйдет четыре года спустя в издании Стелловского. Около того времени (1860 год) Чернышевский роняет фразу: «Писемский… вовсе не Гоголь, но все-таки его талант далеко не дюжинный». Должное отдано, но интерес угас. Добролюбов в том же 1860 году, рецензируя в «Современнике» рассказы С.Славутинского, замечает, что герои этого автора ближе к русской жизни, «нежели, например, хоть бы питерщики г. Писемско-го». Интонация такого упоминания не оставляет сомнений в том, что именно сделал бы с «Очерками» Добролюбов, если бы написал о них специально.

Добролюбов умирает через полтора года. Чернышевский идет под арест. Писемский становится редактором «Библиотеки для чтения». К началу шестидесятых годов он входит в апогей своей славы.

В варианте Стелловского крестьянские рассказы проходят через пять собраний Писемского и через вереницу его однотомников. Сегодня их можно найти в составе «Сельской библиотеки Нечерноземья» (1984) или библиотеки «Классики и современники» (1981), как когда-то в составе детской библиотеки, шедшей приложением к журналу «Задушевное слово» (1913). Это классика читаемая. Крестьянские рассказы читаются сейчас лучше иных романов Писемского. Я сужу по себе.

Не скажу, что любовная интрижка Клементия в Питере сама по себе так уж увлекает меня: рассказано чисто и точно, но все, кажется, где-то уже читано: смесь «петербургских углов» и «парижского жанра», «жоржзандизм» для Чухломы: французские и русские обои, наклеенные вперемежку, потолок избы, расписанный букетами, вместо лавок – стулья, выкрашенные «как будто бы под орех»… Деньги будут просажены на любовницу даже и при полном сознании того, что она обманет: удержаться все равно невозможно.

Да почему же невозможно-то?

А форс! А покуражиться! Сочетание детской наивности и дикой гордости у этого чухломского кавалера. Он ведь не на заработки едет в Питер. Он что заработает, то и спустит; не так спустит, так эдак; не на бабу истратит, так пропьет. А вот как бы ни куролесил – свои люди пропасть не дадут. Это «немцу» наплевать, что с тобой будет, немец «ничего во внимание не берет», а наш брат артельщик даже и распоследнего неумеху как-нибудь выведет в люди, был бы человек хороший. А человек-то в глубине всегда у нас хороший, и чем глубже он падает, тем легче нам его, падшего, пожалеть.

Фантастическая беззаботность: что пил, что не пил, что любил, что не любил. Может статься, что обманывает Палагея Клементия, а может, и вправду любит его, – все возможно, и при любом варианте Клементий в некотором смысле «невиноватый»: то есть он виноват перед людьми, но не виноват перед «божьим судом», судом совести, где все прощается, потому что все вокруг тоже мягкие, шаткие и повязаны тою же младенческою доверчивостью, помноженною на безудержное бахвальство. Безошибочными штрихами Писемский прорисовывает эту качающуюся основу в душе своего героя. Вовсе не плох человек. И не хорош. Как повернется!

Существенная подробность: чухломской мужик бежит в Питер – от тяжелой работы. Тяжелой работы он не любит: каменной, плотничьей, кузнечной; он устраивается в столице по столярной, малярной, стекольной части. Букеты рисует на стенах. Роковая черта отделяет его от земли: он от полевой работы устает, он косить неловок; он охотнее сидит в избе и рассказывает заезжему барину о своих питерских похождениях. Хозяйка манит во двор: «Подь сюда: работник вопит, запахивать неча… Подь, батько, засей загончиков хоть пяток!» – и «батько» неохотно идет сеять, с сожалением прерывая увлекательную беседу с барином.

Странная, тоскливая, убаюкивающая и вместе с тем коварная интонация у этого повествования. Вам все время жаль Клементия, хотя трезвым умом (подобно тому «немцу», который «ничего во внимание не берет») вы знаете, что более всего в своих бедах виноват он сам. Но понятие вины к нему как-то не пристает, а если и пристает, то ненадолго. Спившегося бездельника возвращают в деревню насильно, «под расписку», «только что не на привязи», а он благодарит помещика, что тот его от погибели спас! И действительно берется за ум! И снова встает на ноги в деревне! И душа – как ни в чем не бывало, нетронутая… изумительная регенерация!

Странная параллель возникает здесь с Лесковым, с повестью «Владычный суд», где униженный, растоптанный местечковый «интролигатор» является к финалу в облике благообразного книжника, и в строгой сдержанности его вы чувствуете попытку прикрыть саднящие раны. У Лескова раны чувствуются, едва затянувшиеся, чуть прикрытые… У Писемского – нечто близкое: человек излечивается от несчастья, от питерской «проказы»; но есть здесь момент, не поддающийся логике: несчастья как бы вовсе и не было. Все с этой души сходит бесследно, и три года спустя автор вновь видит Клементия в питерском трактире, одетого в волчью шубу, при перстне, и держит себя Клементий «гордее прежнего». Он искренне все забыл.

«Невиноватая» у него душа… Что почва: и так можно распахать, и эдак…

А в «Лешем»? Тоже «и так, и эдак».

Опять – смесь французского с нижегородским: «бывший камердинер господина», вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность «мадамы», является в деревню управлять мужиками, «отращивать себе брюхо и набивать карман», – вот где форсу-то, вот где куражу! И опять: бурмистр из лакеев, полубарин из полумужиков, нечто промежуточное, двоящееся, лукавое, подло-опасное: форс, вырастающий из подавленной рабской зависти; кураж, компенсирующий подавленную рабскую злобу. Страшна самая основа этой психологии; Писемский это знает, но, по обыкновению, делает отсутствующий вид, прикрывается сиюминутной истинностью и «здравым смыслом».