Книга Л.Аннинского писалась, обдумывалась именно в эти годы. И обдумывалась она, рискну предположить, не столько как историко-литературное исследование, сколько как развернутая, но в развернутости своей не потерявшая публицистической остроты реплика в споре между нынешними уже «прогрессистами» и нынешними уже «консерваторами», между бюрократией и интеллигенцией, между теми, кто хотел бы если уж не вернуть Россию к оставленному далеко позади распутью, то, по крайней мере, «подморозить», замедлить процессы, свершающиеся в толще народной жизни, и теми, кто, напротив, все свои надежды связывал с этими еще не вырвавшимися из-под спуда процессами.
Л.Аннинскому, литературному критику и литературному публицисту, никогда не были близки ни воинствующие крайности, ни уж тем более позиция «золотой середины» – той самой, что добру и злу внимает равнодушно. Говоря о самых разных книгах современных писателей, вникая в достоинства различных, порой противоборствующих художественных идей, он как критик по преимуществу тяготеет к тем все-таки явлениям, которые (наиболее ярким примером здесь могло бы служить творчество В.Шукшина) не поддаются однозначной идеологической, «направленческой» маркировке.
Что же касается прямой публицистики, хотя она у Л.Аннинского почти никогда не бывает прямой, то тут предлагаемая критиком «версия» современности, национального характера или исторического пути России, сближаясь чисто внешне то с утопическими построениями «консерваторов», то с не менее утопическими выкладками сегодняшних «радикалов», неизменно предстает как «третье мнение», как слово, выдвинутое поперек магистрального течения общественной мысли. Так что нет, как видите, ничего неожиданного в той родственной, жадной заинтересованности, с какою он, испытав и эйфорию пятидесятых – шестидесятых и похмелье семидесятых-восьмидесятых (первой их половины), стал прислушиваться к летящим сквозь помехи голосам Лескова, Мельникова-Печерского, Писемского, других знаменитых и забытых «еретиков» русской литературы. -
Эти голоса многое объясняют не только в том, что бесповоротно, казалось бы, ушло в предание, но и в том близком, чем и как жили мы в самые недавние десятилетия.
Эти голоса многое могут уточнить, откорректировать, выправить в тех надеждах, которыми мы с вами ныне охвачены.
Значит, нужно к ним прислушаться – вслед за Л.Аннинским, вместе с Л.Аннинским…
Сергей Чупринин
«Ересь…
различие во мнениях веры; раскол или отщепенство, отступничество…»
«Еретик…
кто отступает от общепринятых или господствующих взглядов, правил, положений…»
«Ересь – слово не шуточное»
Часть I. Сломленный
Повесть о Писемском
«…Я, сломленный трудами моими…»
Сломленный, низвергнутый, отброшенный, он закатился во второй ряд русской классики, где по сей день оберегается от полного забвения добрыми историками литературы. Есть что-то щемяще жалкое в том аттестате, какой они выдают ему на место в вечности. Писемский-де, конечно, ни глубиной, ни талантом «не равен» Достоевскому, Тургеневу или Островскому, но все-таки и он воплотил некоторые «характерные особенности» великой русской литературы: дополнил общую картину, разглядел «что-то свое», «отмежевал себе» делянку соответственно своему таланту. Не всем же быть гениями: не из одних гор складывается пейзаж, нужны и пригорки…
Вроде бы и так, да какая-то ложь в самой основе. Чем пригорок «виноват» перед горой? Почему, собственно, пригорок надо отсчитывать от горы? Почему не от равнины, не от низины, не от почвы? Положим, в моих вопросах не меньше лукавства, чем в тех формулах, на которые я ополчаюсь, да само лукавство-то и там, и тут не случайно; оно продиктовано внутренней двойственностью предмета. Классики второго ряда (книга моя посвящена этому феномену) есть вообще явление странное во всякой национальной культуре, это какая-то непонятная встреча мощи и немощи, зоркости и слепоты, свободы и скованности, полета и земного плена. Это не талант, недобравший до гения, не «половинная порция» тех же уроков, не «нижняя ступень» той же лестницы – это как бы другая тема, не те уроки, иная лестница…
Что до Писемского, то нынешние его исследователи, может быть, и неспроста, пряча неловкость, озираются на «горы» и «пики». В отличие, скажем, от Мельникова-Печерского, который всю жизнь так и провел во «втором ряду», среди «беллетристов-этнографов», или от Лескова, который был сходу вколочен во «второразрядные беллетристы», загнан туда в ходе жесточайшей драки сразу же при появлении своем в литературе, Писемский побывал-таки в «первом ряду». Он красовался среди главнейших наследников Гоголя целое десятилетие. Непосредственно рядом с Гончаровым и непосредственно впереди Тургенева. Он, Писемский, был причислен к главному созвездию, и никто по сей день не смеет сказать, что незаслуженно. Это тот случай, когда классик первого ряда не удержался в первом ряду. След высокой пробы, печать прошлой признанности продолжала всю жизнь гореть на его лице, хотя окончательность приговора была ясна всем. Люди, собравшиеся в 1880 году на достославный Пушкинский праздник, уже с трудом узнавали Писемского среди почетных гостей: и этот рыхлый, тучный старик – автор «Тюфяка» и «Тысячи душ», которого предшествовавшее поколение носило на руках? Тот, кого сам беспощадный Писарев поставил когда-то на первое место?…
Наиболее проницательные критики отваживались в этом смысле на аналогию с Гоголем. В чем не было внешней натяжки; повторяю: первыми же повестями Писемский безоговорочно поставил себя на первое место именно среди гоголевских учеников. Финал же Гоголя как бы предсказал и будущую драму Писемского: разрыв с передовой Россией, измена знамени, изгнание… И однако, Россия простила Гоголю все: позу разгневанного пророка, иллюзии второго тома «Мертвых душ», реакционные пассажи «Выбранных мест из переписки с друзьями». Писемскому ничего не простила Россия: ни фельетонных неряшеств Безрылова, ни ядовитых разводьев «Взбаламученного моря», ни той внешней невозмутимости, с какой после изгнания из Петербурга еще много лет Писемский, «как ни в чем не бывало», продолжал писать толстые романы, как бы не замечая своей беды.
Ему ничего не простили, и он не поднялся.
Так, может быть, с самого начала что-то было в нем такое, что обусловило будущий разрыв., или, лучше сказать, чего-то не было, чего ждала от него и чем хотела нагрузить его Россия?
«В самом начале» – это, стало быть, в 1850 году, в точнехонькой серединке века, когда безвестный провинциальный заседатель, тридцати лет от роду, робкий костромич, страшащийся толкнуться в столичные журналы, вдруг попадает в триумфаторы своею повестью, которую не решается даже сам озаглавить: как хотите, так и окрестите; то ли это «Семейные драмы», то ли «Бешметев», то ли «Тюфяк»…
1. «Тюфяк» среди «углов»
За каждым знаменитым писателем тянется легенда, то есть фактическая правда, обрастающая домыслами, и эта легенда всегда не случайна. Пушкин – это «живость», Достоевский – «крайние страсти», Тургенев – »возвышенное мягкодушие», Толстой – «борение с собой».
Писемский – это «мнительность». Робость, боязливость, тайная неуверенность. Мифология Писемского крутится вокруг слова «страх». Биографы передают рассказы о том, как он боялся плыть из Петербурга в Кронштадт и как бледнел при звуке выстрела. Как топтался на пороге своего дома, не решаясь войти: вдруг там грабители? или кто-нибудь умер? или пожар? «Испуганные и как бы даже сумасшедшие глаза» Писемского на всех его фотографических портретах, по его собственному признанию, – следствие беспокойства, охватывающего его под нацеленным объективом. На ранних снимках еще нет «безуминки» в молодом аккуратном чиновнике, подобранном «в ниточку», однако чувствуется настороженность.