Рильке.
Лу. Шарлоттенбург, 6 ноября 1910.
Дорогой Райнер, твои стихи!.. Словно свой собственный голос из незапамятных времен услышалая. Но голос, сказавший это, и глаза, это увидевшие, принадлежат только тебе одному. В таких случаях у меня всегда появляется ощущение, будто вся лирика, со всем, что она имеет в виду и способна выразить, есть лишь маленькая частичка того мира, в котором оживают твои вещи. Я не знаю другой подобной «художественной формы», и в этом, видимо, заключено ее очарование. Ты очень далеко пойдешь, дорогой мой Райнер. Лишь бы тебе удалось стряхнуть с себя физические недомогания; то, как ты их описываешь, позволяет сделать вывод, что они чистой воды неврастения.
Нам многое надо сказать друг другу, о многом спросить! Ничего не поделаешь. Оглянувшись на каком-нибудь повороте пути, мы еще увидим друг друга.
Рильке. Ронда, в день Богоявления 1913.
… Если бы могли встретиться, милая Лу, теперь это моя самая большая надежда… Я часто говорю себе, что только через тебя я связан с человеческим началом, в тебе оно обращается ко мне, напоминает о моем предназначении, вдохновляет меня; во всех других случаях я лишь выглядываю из-за его спины и остаюсь неузнанным.
…и утешь меня в сердце своем, — о Лу.
Лу. Только что принесли письмо от тебя, оно лежит передо мной… иллюстрируя отдаление от тебя, о котором ты пишешь, что его не должно быть. А я очень сильно чувствую, Райнер, и пространственную отдаленность, и то нелепое обстоятельство, что ее ничем нельзя перекрыть, только железными дорогами и всевозможными усилиями по организации встреч. Вместо этого должно быть так, чтобы мы были вместе незаметно, тихо, это должно происходить само по себе — не как переживание в ряду других, которым из-за этого пришлось бы потесниться, а так, чтобы не затрагивать их, вписаться в их границы. Это вполне возможно и, вероятно, так и будет. Для меня нечто подобное уже существует — приблизительно то, о чем я говорю, — и я уже не раз упоминала об этом. Когда я читаю твое письмо или выдержку из дневника, где находит выражение все то, что даже в самом тесном общении между людьми остается несущественным и не выявленным, — тогда, именно тогда, ты со мной. В глубине души у меня возникает чувство, что ты есть, и ничто в мире не могло бы меня убедить, что ты за все это время лишился хоть части своего существа, ибо весь ты сохранился в своих письмах и заметках, остался цельным, то есть способным переживать то, что составляет сущность человеческой природы. Вот тогда ты со мной, тогда я снова вижу тебя, и для меня большое утешение знать, что ты можешь совершать эти тайные путешествия ко мне, в мои представления о сокровенных таинствах жизни.
Но как мне со своей стороны передать тебе это ощущение неописуемой близости? Как передать это странное чувство, для которого каким-то жестким образом почти все равно, исходит ли путь от блаженства жертвовать собой или от ужаса смешивания себя со всем, что не имеет к тебе отношения? Как выразить радостную уверенность в том, что в обоих случаях речь идет об одном и том же человеке? Ибо, конечно, распятый на кресте и воскресший — это один и тот же человек, человек между блаженством всевладения и мучительной одержимостью, который не мог поступить иначе, кроме как отречься от того, что другие называют «развитием», непрерывным, способствующим росту ходом бытия. Я глубоко верю, что тут невозможна никакая корректировка, и радуюсь этому, ибо корректировка означала бы одновременно и мучительный обрыв пути.