Выбрать главу

И когда вместо Швейцарии ты выбрал Францию, — где Париж уже успел утомить тебя до боли, — как почти что новую родину по языку, дружбе, по новым творческим силам… Я не могу ничего сказать о творческой цене твоих французских стихов, поскольку моему знанию французского недостает чисто галльского лукавства. Но, — хоть это и не справедливо, — признаю: есть много такого, чего я не могу прочесть без подозрения. Например, когда ты говоришь о разуме «свято утраченного фрукта». Не принимаешь ли ты за меланхолию наслаждение… богохульства? И еще есть твоя фотография, которая поразила меня в самое сердце как боль, как рана, которую я прячу. В тот час, когда я получила это фото, я спросила себя с горечью: слагая французские стихи, не потому ли ты нуждался в чуждой почве для своего писания, чтобы мучительно утешаться тем, что так бесшумно и обманно несло тебя к пропасти?

Как я могла справедливо судить? И все же, в глубине души я осуждала твою участь и не могла этому покориться. Я всегда знала, что по ту сторону коронованного судьбой поэта и человека, который разбивался, был кто-то иной, третий, — кто-то, кем ты был сам от рождения до смерти, кто-то, кто верил в себя, и, даже невзирая на то, кем он сам себя ощущал, это был Тот, кто принял на себя обет быть поэтическим свидетелем существования мира. Всякий раз, встречаясь и беседуя, мы жили в этом постоянном присутствии, которое придавало тебе веры в себя. Веры, которой владеет существо, остающееся ребенком, который не может заблудиться, ибо устремлен к своему самому подлинному истоку. Тогда Райнер снова был там, и из рук в руки этот подлинный Райнер передавал нам ощущение несказанной защищенности, — и это состояние окружало тебя поэзией, которая рождалась как вечное сияние. Я не могу думать об этом так, чтобы внутри меня не начинала эхом звенеть музыка самого маленького стиха из «Часослова», который в момент его рождения в тебе, Райнер, показался мне промолвленным ребенком, доверчивым и радостным:

Но движусь я к Тебе навстречу со всех ног, Ведь кем мы были, не открыв друг друга?

Вижу, как будто бы мы сидим где-то рядышком (как в Дрездене над книжкой, — помнишь? — когда нам обоим внезапно захотелось вернуться в Мюнхен), прижавшись друг к другу, как дети, что-то шепчущие друг другу на ухо, — что-то о большом страдании или еще о чем-то, что пробуждает доверие…

Так не могли бы мы, не должны бы мы, не хотели бы мы встретиться где-нибудь — где-нибудь на половине Дороги?

…Райнер Мария Рильке был погребен 2 января 1927 года на кладбище возле церкви в Рароне, что в получасе автомобильной езды от Мюзот, вверх по Роне. Эпитафия, сочиненная им для себя, гласит:

Роза, совершеннейшее из противоречий, блаженство ничейного сна под этим множеством век.

Через несколько дней после смерти Рильке Эдмон Жалу, исследователь творчества Райнера, получил письмо, подписанное «Неизвестная». Судя по некоторым признакам, описанное в нем произошло в 1916 году.

Париж, 7 января 1927.

Прочтя сегодня вечером Ваши строки о Рильке, обращаюсь к Вам.

Я знала его до войны и хочу Вам рассказать о нем одну вещь, вещь, смогшую произойти только в присутствии женщины

Мы шли с ним вдоль решетки Люксенбургского сада, теми спокойными местами, где добрая госпожа Жорж Саид некогда расстилала свое широкое, еще немножко слишком белое, платье. Я уже не помню, о чем мы молчали. Я, может быть, заканчивала в себе, на романтический и смехотворный лад, историю Абелоны… (Женщины долго не могут свыкнуться с бесконечными и неоконченными историями — рилькевскими историями — никогда не оконченными, кончающимися, как земля кончается на краю пропасти: тайны.)

Он, может быть, думал о своей смерти, об этой смерти, только что начавшей его царствование, смерти бледной, скромной и молчаливой, от которой бы отрекся высокий «Дед», умерший с громкими воплями, в высоком зале, посреди множества народа.

Или же — и, несомненно даже, — с улыбкой думал о том, что сейчас сделает.

Он подошел ко мне в тот день, держа в руке великолепную розу. Он мне ее не поднес, он также не отдал ее на растерзание святотатственным ручкам моего двухлетнего ребенка, красоту которого любил, и я ничего не спросила его о присутствии этого цветка, ослепительного и непривычного.