Выбрать главу

Миновала ночь. На ее исходе горка пепла на блюдце ждала только удобной минуты, чтобы провалиться со всеми окурками в желтый, до слез протабаченный чай. Того же ждала горка исхудалых облаков на востоке. Горка всклокоченных волос хохлилась на мутной голове, сопевшей и натягивавшей одеяло.

Вдруг один зевнул, другой заговорил.

– Мне снился Киев. Серьезно. Мне снилось, что мы в Борках на даче ночью забрели с барышнями в музыкантскую команду. Солдаты спали. Это было в лесу. Но самое замечательное, это – трубы. Они пахли. Честное слово. Вы слышите, Валя!

– Да. Тише.

– Они лежали на траве, медные и светлые, сплошь в росе, и пахли, пахли. Знаете, как миндаль или, если сорвать повилику, – вишневой косточкой, синевой. А кругом – ночь. И какая глубина! Вы что, Валя?

– Я думаю, сегодня объявят. А? Спекторский? Мочи больше нет. Только этим и пьян, а тут молчи. Как вы думаете?

– Да, Валя.

– И еще тебя мытарят. Например, эта здешняя девочка. Пристала без короткого – скажи ей да скажи: – Это война? Ради бога. – В Алексине застанем? Как вы полагаете?

– Наверное. Может, уже объявили. Просто мы не знаем. В пути. Мне думается.

– Это оттого, что вы ей проговорились.

Серел рассвет. Окурки ползли в чай. Облака таяли. Муха обжигала стекло зернами колкого, необмолоченного жужжанья.

– Валя, это в «Полку Игореви» – Дева Обида?

– Да, кажется.

– Почему же именно – обида? Вам понятно?

– Это переводят – беда.

– Как это так – переводят? Слава те Господи, язык один. Там тоже что-то про трубы. Забыл.

Жужжала муха. Кадровые еще спали.

III. Лестница

У Спекторского был удивительный отец. Он числился членом какого-то правления. Дела давно забросил. Вращался в мире литераторов и профессоров. Чудил.

На звонок выбегал сам, часто из ванной или oт стола, всплескивал руками, отшатываясь, обнимался, орал: «Как живем? Как живем? Как живем?» Потом, повернувшись к портьере, потрясал кистями рук и гривою, как мельник в «Русалке», и кричал в глубь анфилады со вкладными, все уменьшавшимися коробами зимней оборчатой полутьмы: «N. N.! – А? Глаша! Катя! N. N.! – Катюша! N. N.! Но что же мы тут в дверях, как дураки, стали? Люди входят, снимают пальто, идут в калошах в столовую, в кабинет, в чай. Пожалте. Раздевайтесь. Снимайтесь. В столовую. Чай. А? Глаш. Кат...»

Глаша была прислуга, Катя – его сестра. Всякий свежий человек бессознательно загадывал. Вот если за всем этим он еще вдобавок вскочит на подоконник или еще что-нибудь, тогда, значит, сумасшедший. А пока шут его разберет, кажется только так.

Платья на тете Кате подплывали к полной шее, к горлу, приподымали подбородок, заливали лицо дружелюбно-страдальческой улыбкой. Сидели глубоко глаза, глаза тихой, легко изумляющейся меланхолички. Она была невысокого роста, ей сообщалось усилье говорящего, с какой бы легкостью он ни говорил, это усилье имело способность расти, расти, расти и к концу чужих слов обрываться сияющим кивком.

Четыре семьи знали друг о друге только через швейцара на светлой, просторной лестнице в два этажа, выходившей на одну из Кисловок.

– Прав, говорю, семинарист. Тысячу раз прав! Раз – случайность. Случайность – другой. Третий раз бац с колокольни – и не расшибся, – привычка. Привыкли ко всему. То ли еще будет. Привыкнем. Привычка дьяволом дана, привы... Звонок! Да не беги ты, Галочка.

Швейцар носил калачи и ходил за газетой. У швейцара были свиные и в то же время серафические глазки, голубенькие, как незабудки. В зимние вечера, когда, истопив у себя под лестницей, он чумел от жару, их затопляло слезинками русого лугового простодушья.

Если бы его порасспросить, он рассказал бы, что у Сергей Геннадьевича, пишут из Минского, слава тебе господи, раздробленье ноги, а слава богу в том смысле, что есть надежда. Значит, отвоевал. Увечья же между прочим никакого, только одно неравенство. Старый барин это может. Знакомства. Будь его воля, он бы его давно ослобонил, у них одного биенья сердца и то б за глаза стало: во как ходит, во, во. И не пришлось бы иттить. Ну, да сам не соглашался, совестно, думает, страм. Теперь же дело другое. Теперь должно скоро будет. Ждут.

Вьюга бушевала и гасла, гасла и разрасталась. Пролетая низко-низко, почти ныряя в снег, дома сбивали крыльями кровель фонари, раздавался звон, сыпалось битое стекло, и тогда, погружаясь в навек затихающий мрак, улица внезапно вся сразу освещалась стихийным свистом сухого, шуршащего гаруса. Тогда в седых клоках метели мелькали лица конных и пеших в низко спущенных на лоб касках, их заволакивало колоколами снега, они приближались и удалялись, плутали и гибли, но появлялись и исчезали так часто и бесследно, что нельзя было сказать, призраки ли это, или даже не они.

Всякий раз, как до лампы долетали уличные слухи о вьюге, лестница мягко взмахивала тенями перил, ступени распадались без шелеста, как карты, к кружку взвивался черный язычок копоти, зренье обострялось, зренье слабло.

От времени до времени слышалось:

– Спиридон!

– Что прикажете, барин?

– Спиридон, ты по какой, скажи, статье? Ты, собственно, чего гуляешь? Слав Бо, слав Бо, сделай, душенька, одолженье. Но по какой статье? Ты по глупости, что ли?

– Шутить изволите. Плоскоступы мы. Скоро ли, барин, Сергей Геннадьевич будут?

– Не знаю, душенька, не знаю. Ежели без депеши, то во всякий час. Ненароком. Врасплох, врасплох, Спиридон.

– Чего-с?

– Так, ты говоришь, буран?

– Оченно страшный.

– Слышу, слышу. Слышу, душенька, и без тебя. Так не итти? Так мы так и запишем, что по глупости.

Или:

– Видишь, Спиридон, тоска у меня, – ты, душенька, не будь невежей и старшего не перебивай, – я вот про что – не женись, Спиридон. Женишься, сына на войну возьмут, и будешь вот, как я... по лестнице...

– Нужли век?

– На внуков хватит. На внуков. Никогда она не кончится! А кончится когда, говоришь? Седьмого марта. На будущий год, седьмого числа, помяни мое слово, – мир. А дверь ты на ночь того – от немцев.

Проходит час и другой. Через три часа Спиридон закручивает и гасит своего alter ego. На лестнице остается одна вьюга. Ей странен швейцар в подштанниках. Еще она молчит. Он засыпает. Она рыщет по всем маршам и колесом скатывается вниз.

Ночью, косо озаряемые снизу обоими Спиридонами, несравненно медленнее стариковых калош, по лестнице подымаются ноги девятнадцать двадцатых с пристукиванием и припаданием, приличными такой... неправильной дроби.

IV. Возвращенье

– Представь, так в цене и не сошлись. Не стоило и пускать. Я вот к тебе зачем, Сережа. Не странно ли, душа моя, дома ты, как-никак, четвертые сутки; сын мне родной как-никак; и – офицер; да и интересно ведь это, черт побери, – дьявольски; а между тем...

– Бросьте, папаша. Вы про войну? Так ведь я молчу не случайно. Есть причины. Как-нибудь расскажу. Как-нибудь потом. Когда надо будет.

– Сделай, душенька, одолженье. Я за язык тебя не тяну. Только, согласись, дико. Ну, ну, ну – будь по-твоему. Потом, потом. Напомню.

– Вот именно. Напомните. Условимся. Вы мне скажете: обида.

– Оби...? – Но послушай, душа моя, так не годится. Что за скверные загадки? Ведь-ведь-ведь у тебя Георгий. Ты его... Получил же ты его как-нибудь?

– Бедный. Вы не поняли. Я не так. Я не про такую обиду. В этом отношении все у меня и у всех – блестяще. Нет. Я вам как-нибудь расскажу – как рождаются народные песни.

1922

полную версию книги