Выбрать главу

Нельзя сказать, чтобы подобные претензии Довлатов оставлял без внимания. Во врезке к одному из эпизодов «Зоны» рассказчик, комментируя мнение о нем критиков, назвавших его «трубадуром отточенной банальности», замечает: «Я не обижаюсь. Ведь прописные истины сейчас необычайно дефицитны». В XXI веке их недостает еще больше. Но прав по существу и описавший довлатовские «окрестности» Александр Генис, нелицеприятное суждение о «трубадуре» прокомментировавший так: «На самом деле он (Довлатов), как всегда, приписывал другим нанесенную им же себе обиду, чтобы тут же обратить слабость в достоинство». «Отточенными» ни «банальности», ни «прописные истины» быть не могут, но для такого автора, как Сергей Довлатов, опасность принять их за утратившие выразительность «прописи» существует. Генис предлагает компромиссное толкование: «Сергей дерзко разбавлял тривиальностью свою тайную оригинальность». Вопрос, однако, повисает: мог ли Довлатов в источнике своих сюжетов, подобранных на «большой дороге» жизни, видеть «тривиальность»?

При пересказе сплетенных из неочевидных обмолвок и очевидных подробностей довлатовских сюжетов смысл любого из них профанируется. О нем автор иногда может обмолвиться приватно, но не больше того. Как, например, в одном из писем: «Кроме того, я с некоторых пор очень тоскую по Ленинграду, Таллину и Пушкинским Горам, но об этом я даже не хочу говорить». Или в таком суждении: «…Истинные тайны носят броню откровенности и простодушия».

«Истинные тайны» нас и интересуют в первую очередь.

Важно в связи с этим понять, почему Довлатов при всем формальном умении писать стихи, для того и предназначенные, чтобы неординарно выражать ценности внутреннего бытия личности, о которых у нас речь, стать поэтом все же не смог, а «современным» — не захотел. Ведь начал он путь в литературу как раз на гребне плеснувшей в Ленинграде конца 1950-х — начала 1960-х новой поэтической волны. Да и непринужденно рифмовать научился быстрее и раньше, чем писать рассказы. Делал это не без удовольствия и не без щегольства. Легко мог выиграть застольное состязание в компании профессиональных стихослагателей. Даже в присутствии Бродского. Например, первым найти оригинальную рифму к слову «анчоусы» — «а ничего усы». Однако все Сережины импровизации в стихотворном роде никакой славы ему не составили, не принесли даже минимальной известности, какой обладал в начале 60-х, скажем, Миша Юпп, работавший в те времена поваром и написавший, соответственно, рифмованный шедевр про некую вселенскую яичницу. В Юппе знатоками тут же были обнаружены первичные признаки гениальности. И уж тем более все ее атрибуты закрепились за прибывшим в Ленинград из Одессы жизнерадостно хохочущим штангистом Леней Маком: тот успел тиснуть у Алика Гинзбурга в «Синтаксисе» стишок с оттенком высшего значения — что-то про «птичек певчих», расклевывающих нашу общую диссидентскую печень…

Непризнанных поэтических гениев в Ленинграде начала 60-х было больше, чем написанных ими стихов. Во всяком случае, многие эти личности и сегодня вспоминаются во всей красе, их же стихотворная продукция — увы… Сергею, как сравнительно недавно выяснилось из его письма Елене Скульской, в голову приходило нечто сходное: «Поэтов развелось ундициллион (см. энцикл.)». В энциклопедию, то есть в «Википедию», я заглянул: слово написано с ошибкой. Нужно «ундециллион». Но цифра впечатляющая: единица с 36 нулями по «короткой шкале» или с 66-ю — по «длинной». Должно быть, не меньше, чем перебывало на Земле homo sapiens с момента возникновения человечества.

Довлатов тогда же придумал коллективный образ подобного гения — «мцыри», как он его именовал, то есть изображал: взъерошив пятерней с затылка на лоб «волосá» и мечтательно возведя свои южные очи — горé.

Прозаика раздражала нарочитая затрудненность стихов его литературных сверстников, лишенных «простодушия», но интеллектуально ничем его не превосходивших, не обладавших и долей той художественной наблюдательности, которой обладал он сам. С подозрением относясь к культу своевольно выражаемого, Сергей не находил в нем невыразимого, а только непонятное.

Так продолжалось довольно долго, до того момента, когда ему пришло в голову провести один забавный эксперимент в почтенной нонконформистской компании. Сочинив и продекламировав заведомую белиберду, но «с оттенком высшего значения», он сорвал аплодисмент, какового при чтении своих «серьезных» стихов никогда не удостаивался. Помнится, заканчивалось его стихотворение как-то так: «И жизнь в ее кромешном поле казнит незримая межа». Скорее всего, воспроизвожу неточно, но «казнящая незримая межа» там присутствовала без сомнения, позже в одном из его печатных текстов она мелькнула.