Старик спохватился, горько усмехнулся — до дома еще… дожить надо. И от этой мысли тягостное предчувствие охватило его, защемило сердце.
Застонал Синеглазый. Старик оглянулся. Паренек лежал на боку, свернувшись калачиком, и всхлипывал во сне. Старик сполз к нему, толкнул:
— Ты чего?
— А! — испуганно встрепенулся Синеглазый.
— Чего плачешь? Нога ноет?
Синеглазый со всхлипом втянул в себя воздух, смущенно вытер глаза.
— Приснилось. Домой приехал.
— Даст бог, увидишь и дом и мать, — вздохнул Старик. — Мать есть?
Синеглазый кивнул.
— Спи, набирайся сил.
Паренек послушно натянул полу куртки на щеку, затих. Одноухий лежал как окаменелый, голоса не подавал. Но вроде тоже не спал. Рукав его заголился, и повыше запястья виднелись голубоватые цифры. Лагерный номер, выколотый тушью. У Старика тоже есть такой, и у Синеглазого. Тавро, как у лошадей.
Старик опять вылез из оврага и осмотрелся. Да-а, чужой лес, чужие поля. Восточная Пруссия. Вроде бы все как и в Сибири: лес, поля, небо. Вроде все так — и все не так. Чужое. Вон мальцу дом приснился. Откуда он родом-то? Может, земляк?
От свежего весеннего воздуха кружилась голова, слабло тело. Старик лег на спину и, чувствуя глубинный холод земли, стал смотреть в голубое мирное небо. Много жестокого видело это небо, и нет ему никакого дела до людей, до зла, до их войн. Ему все равно. Сияет себе недосягаемой чистой холодностью. В вышине заливается жаворонок. Будто и нет никакой войны, нет смерти на земле. Старик подумал, что птице сейчас лучше, чем человеку. Летай себе где хочешь, песни пой, гнезда вей, живи!
Старик стал следить за маленьким белым облачком, свободно и легко плывущим в чистом небе. Вспомнил далекий осенний день с таким же вот голубым, но уже прохладным небом. Копали картошку в поле. Мать с Танькой и Лушкой выбирали картофелины из лунок и носили ведрами в кучу, а сам он и Митька подрывали лопатами гнезда, а потом ссыпали картофель в мешки. Санька отвозил их на подводе в деревню. Картошка уродилась в тот год — страсть! Накопали и себе на зиму, и на базаре в городе было чего продать, и двух боровков в зиму пустили. Польта девчатам справили, Саньке велосипед, Митрию костюм, а матери плюшевую жакетку. Перед войной год урожайный выдался на Алтае. Старухи по приметам беду накликивали. Так и вышло — война надвинулась. Но в тот день бабьего лета никто об этом не думал и не догадывался. В осенней чистой синеве плавала серебряная паутина и трубили отлетающие журавли. Ребятишки палили сухую ботву и пекли картошку на костре. Испекут, разломят с пылу с жару, белую, крахмальную, посыплют крупной солью и едят, жарко выдыхая изо рта горячий воздух. Хрустят подпеченной кожурой…
Старик почувствовал голодную боль в желудке, подорванном двухлетней лагерной едой, которую и едой-то назвать нельзя. Кормили, чтоб только не померли, какими-то помоями. Усилием воли Старик постарался забыть и о лагере, и о боли в животе — не хотел прерывать милых сердцу воспоминаний…
Наелась тогда ребятня и веселье затеяла — прыгать через костер, а они с матерью к ручью пошли напиться. Солнце, теплынь, радостно и легко на сердце — урожай такой! Молодым себя почувствовал, прижал мать в кустах. «Ты чо, ты чо! — торопливо и приглушенно зашептала она, упираясь ему в грудь руками и опасливо озираясь. — Ты чо взыграл-то? Дети же». А по глазам видно — довольна. Зарумянилась, глаза молодые стали. Посидели потом у ручья, поостыли. Она, держа в зубах заколки, поправляла волосы. И так мила она ему была тогда, что лучше, чем в молодые годы. Он поглядел на порозовевшую жену, усмехнулся в усы и углей подсыпал: «Мы с тобой, мать, еще одного защитника сделать можем». — «Ох, чего мелешь-то! Стара уж я, да и куды их». — «Ничего себе стара!» — хохотнул он грубовато. «Ой, замолчи, бесстыжий! Совестно ведь. Не молодой, чай». Он и теперь-то по годам не старик — пятьдесят три, а тогда, перед войной, вовсе молодым был. «Ладно, — сказал он, — заиграем песню». — «Какую?» — встрепенулась она. «А нашу, молодую». — «Давай», — она согласно кивнула. Он положил ей руку на плечо и завел: «Скакал казак через долину, через Маньчжурские края…» Жена охотно вплела свой еще по-молодому высокий и сильный голос в его густой хрипловатый бас и сразу же взяла верх, и повели они песню ладно и красиво, отдаваясь ей всем сердцем, чувствуя, как млеет душа и навертываются на глаза от избытка чувств слезы. Пели любимую смолоду песню про несчастного казака, которому изменила невеста, пока он был в походе. Жена прикрыла помолодевшие увлажненные глаза и вела песню в высь невозможную, головокружительную. Никто не мог так вытянуть, как она. Сердце останавливалось — на такую высоту поднимался, летел голос жены. В песнях она всегда верховодила, и он уступал ей, счастливый и гордый тем, что нету во всей округе голосистей его жены. И уж плечи опустились, и волос инеем побило, и на лицо морщинки упали, но голос сохранился, песенный, сильный. И любил он жену за это еще больше. Спев песню, они сидели затихшие, еще переживая песенное похмелье, счастливые тем, что так ладно да красиво вывели песню, не сорвались, не испортили тонкой узорной нити. Жить на земле слаще, когда поет душа. На голос к ручью пришли дети…