Ничего бы не выдало того, что молятся здесь Богу по-иному, а не как во всей империи, если бы не услышали мы, насытившись за длинным общим столом, проповедь Дейлоса. Однако пока всё казалось нам необычным, манящим и оттого привлекательным. Общинники были приветливыми, улыбчивыми, часто обнимали друг друга. Каждый из них занимался своим ремеслом, которое нравилось: следить за полями или животными, мастерить обувь или одежду, плотничать или плести корзины. Пастушки рассеялись по округе, любуясь диковинками. Их привечали и звали посмотреть дома.
Мне показалось, что счастливый дух впитался в здешний воздух, а всеобщая любовь солнечным светом пронизывала каждую пядь земли. Я не выпускал из крепко сжатой руки пальцев Аттиса и боялся, что стоит им выскользнуть — я вновь потеряю брата. Он привел меня в маленькую пещеру, где вместо окна была огромная дыра, от свода до пола, заканчивающаяся отвесным краем высоких скал. Открывающийся из нее вид захватывал дух — такое могли увидеть лишь птицы небесные, парящие над чашей узкой долины, запертой между покрытых сосновым лесом скал. Посередине пещеры стоял гончарный круг, а стены были заполнены полками с посудой, что любовно вылепили руки моего брата.
— Это не всё, что я создал, — промолвил Аттис, потупив взор, — многое отдал на рынки в другие города.
Я взял в руки ближайший ко мне кувшин, покрытый сверху спекшейся синей глиной, и обнаружил на нем выдавленные знаки. Неведомые мне письмена заполняли его, охватывая бока, будто кольцами. Завиток на завитке.
— Что это, Аттис? — удивился я. — Что за странный узор?
Он протянул руку и с трепетной нежностью погладил неровную поверхность кувшина:
— Это наш язык, Поликарп. Наш забытый язык, на котором мы с тобой говорим, думаем, молимся, но никогда не умели на нем читать и писать.
— Как? Ты смеешься надо мной! — недоверчиво воскликнул я. — Ты оставил родную деревню, свой дом, меня… — я запнулся, срываясь в старую обиду. — Я могу понять почему — людская молва зла, но за что? За что ты наказал меня? Что получил ты взамен? Отца, мать, друзей? Ты мог бы создавать подобные вещи и в нашем доме. Мы могли бы часто не встречаться, если мое присутствие вызывает в тебе боль. От кого ты бежал? От меня, от воспоминаний… или от Сатура?
Но Аттис не рассердился на меня, рассмеялся, погладил по голове и крепко прижал к себе:
— Нет, братишка, я бежал от того себя, в которого превратился тогда, чтобы стать тем, кем являюсь сейчас. Быть может, сразу ты не поймешь мои слова, но со временем твой разум потянется к новым открытиям — тайным и достойным величайшего восторга, поскольку нам о них никто не решался поведать.
— Открытиям? — подхватил я. — Пока все эти тайны — непонятные закорючки и штрихи, что ты выводишь на поверхности глины. Я знаю, как пишется слово Бог, Иисус Христос, церковь, даже над алтарем или порталом в храм — знаю, что написано.
— Глупый! — вновь рассмеялся Аттис. — Те слова начертаны на языке империи, а не на том, что разговариваем мы. И имя Бога в устах наших предков звучало по-другому. Вот так, — он показал на три закорючки с точками и произнес слово — непонятное и мне совсем незнакомое. — Наша земля настолько была истерзана войнами, что, когда сюда пришла Империя, мы не забыли свой язык, но утратили буквы и книги. Зачем они имперцам? Зачем им вкладывать в наши души иное имя Бога, кроме своего?
Теперь слова Аттиса показались мне правдивыми, но остальное — я не мог взять в толк:
— Ты отказался от нашего Бога и уверовал в своего?
— Глупый! — вновь, улыбаясь, упрекнул меня брат. — Нет иного Бога, кроме одного. У Него могут быть тысячи и тысячи имен по числу людей, населяющих созданный Им мир. И нет у Него иных служителей, кроме нас — людей, которых Он создал по своему образу и подобию. С Империей к нам пришли чужие жрецы, но не от Него, а от порока и зла, которые управляют властью и ненасытной жаждой стяжать богатства, присваивать их себе. В своей церкви, в этом собрании и служении, что они установили, договорившись между собой, нет благости, нет божественной любви, нет природы, которая когда-то воспламенилась ею и создала для нас — творений божьих, оболочки видимые, которые называем мы телами. Они красивы, но хрупки и легко поддаются влиянию зла — печали, раздору, обиде, зависти, гневу, страданиям, вожделению. Разве не от этого происходят все войны на земле?
— Как же тогда понять, — меня вновь одолели сомнения и даже появился страх за собственную душу, — мы были крещены, столько лет молились, посещали службы, принимали причастие — разве это был обман, пятнающий нас, отдаляющий от истинного Бога? — я прижал кувшин к груди, пытаясь успокоить удары сердца — там исходила трепетом моя смущенная откровениями душа.
— Нет, — Аттис торжественно запечатлел поцелуй на моем лбе и, погладив по щеке, заставил взглянуть в свои наполненные счастьем глаза, — мы всё делали правильно — служили Богу искренне, с любовью и почитанием. Он же — отвечает нам благодатью, но напрямую, а не через руки священников, которые считают, что именно они вправе ее распределять — кому больше, кому меньше. У кого и вовсе отнять и наказать за непослушание или дерзость. Не в их власти подарить нам жизнь, и не в их власти отнять ее у нас. Не они вкладывают души в наши тела, и не они вправе ими распоряжаться, у кого она благословенна, а у кого — проклята. Мы это решаем сами, нашей волей. И вкусив плодов от дерева Познания, различаем — добро и зло и, зная, понимая, совершаем поступки: добрые или злые. Теперь ты понимаешь, зачем я здесь? Я не покинул тебя, не оставил в одиночестве. Своими мыслями и душой я всегда был с тобой.
— И то, что я здесь… — произнесенные истины затопили меня, явив настолько великие глубины, что мне показалось — отворились огромные двери, впуская внутрь меня нечто ощутимое, но неизвестное — то, что не выразить ни мыслями, ни словами, нечто, похожее на безбрежный океан.
— Да, возлюбленный брат мой, — прошептал Аттис, — Бог привел тебя сюда, чтобы мы встретились.
Произнесенное слово «возлюбленный» неожиданно вызвало в моем разуме облик Сатура. Разве Аттис не называл его возлюбленным или уже позабыл давно о тех словах, что произносил мне в самое ухо, чтобы никто, даже мышь в норе за стеной, даже маленький паучок, оплетший угол над кроватью, их не услышали?
— А Сатур? Как же он? Ты больше его не любишь? — вырвались из меня вопросы, как откровения, и я не смог их удержать.
Руки Аттиса вновь обняли меня за плечи, он встал позади. Мне было так хорошо и спокойно в этих объятиях, что захотелось покрыть поцелуями каждый знакомый и до боли родной, испачканный в глине палец, чтобы утешить. Чтобы вымолить прощение у Аттиса, которому я по юности своего ума разбередил давно зажитую рану.
— Бог тоже привел Сатура сюда, — неожиданно промолвил Аттис. — Быть может, Он убережет его от смерти и вновь приведет. Я на это — очень надеюсь и молюсь, — брат положил мне подбородок на плечо и поцеловал в шею. — Сатур приезжал в начале весны, но предложил Дейлосу за мое возвращение вовсе не золото, иначе я бы сразу прогнал его. Он привез книги — на нашем языке, какие мы никогда не видывали. С его стороны — величайший дар. Сказал, — у Аттиса внезапно перехватило дыхание, — он сказал, что этим даром хочет попрощаться со мной. Что это знак его любви, которая останется бессмертной, и… — он вновь замолк, речь давалась брату с трудом, даже медленным шепотом, — и если его убьют на войне, то память эта не сотрется, ни у меня в душе, ни в душе всего нашего народа. Поликарп, я сам не смогу, но прошу тебя, брат, как самого близкого мне друга — в пустыне есть обители, где состарились, но не умерли люди, умеющие читать и писать. Все эти письмена на сосудах — я не знаю, что они означают, я их просто срисовал с древних книг, но ты — сможешь обучиться и их понять. А потом записать историю для всех нас. И вправду величайший дар — бессмертие. Что в том важного, если каждый из нас его получит, но имя Бога, оставленное нам нашими предками — сотрется? Не останется памяти. Души бессмертны, но в чем суть этого слова? В этом ли будет для нас утешение? Ты живешь, работаешь, любишь, творишь — разве это не то ли богатство, на котором нет греха, а только благость, которую можно передать своим детям?