И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах, особенно на это был мастер Тургенев - он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался (Тургенев написал едкую эпиграмму на Достоевского, сравнивая молодого писателя с новым прыщом на лице литературы.).
У Достоевского явилась страшная подозрительность... Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту... и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее {43} раздражали насмешками". Раздражение это усиливалось тем, что насмехались над ним в присутствии любимой женщины, которая выказывала ему только оскорбительное снисхождение.
Любовь к Панаевой Достоевский переживал тем мучительнее, что она была, вероятно, единственной женщиной, так сильно его взбудоражившей. В его обширной переписке сороковых годов нет, кроме Панаевой, никаких упоминаний о влюбленности, да и воспоминания современников не содержат ни одного женского имени, связанного с Достоевским этой эпохи. На основании этого, однако, не следует делать ошибочных выводов, будто Достоевский в двадцатипятилетнем возрасте был девственником - как это мерещится некоторым его биографам. Ризенкампф, живший с ним на одной квартире, говорит, что в 1842-44 гг., женщины Достоевского не интересовали, он якобы чувствовал к ним антипатию, а дочь утверждает, что чувства его в это время еще не были пробуждены. Очень трудно поверить этим утверждениям.
Сам Ризенкампф прибавляет, что "может быть, в этом отношении он скрывал кое-что", и затем вспоминает о большом любопытстве Достоевского к любовным делам товарищей. А что "женофобия часто скрывает не равнодушие, а наоборот заостренную сексуальность - хорошо известно".
Сексуальность эта носила, вероятно, двойственный характер - и в этом надо искать объяснения странностям поведения и противоречиям чувств Достоевского. Как и большинство эпилептиков, он, по-видимому, обладал повышенной половой возбудимостью - и наряду с ней была в нем мечтательность идеалиста. То "озарение плоти", о котором упоминают некоторые биографы (Истомин), пришло к нему не в виде восторженной юношеской первой любви, а в образе случайных встреч с женщинами легкого поведения. Насколько {44} он сумел в этих продажных объятиях испытать "угрюмое предчувствие женских чар и стихийной страсти", судить очень трудно - но, несомненно, молодой Достоевский начал различать любовь от физического наслаждения. Они явились ему как две, друг с другом не соединенные стороны какого-то ускользающего единства - и хотя он и понимал, что их слияние - высшее достижение добиться его в молодости он не мог.
Панаева оставалась в той сфере, в которой для мечтателя "Белых ночей" царила высокая страсть без физического обладания, а женщины, которых он встречал на петербургских окраинах, предлагали ему голое удовлетворение полового желания. В том самом письме к брату, в котором Достоевский говорил о своей безнадежной влюбленности в Панаеву, он писал: "я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные".
Так над молодостью Достоевского тяготел образ двуликого Эроса. Это тем более понятно, если вспомнить мотив двойничества в его творчестве этого периода. Раздвоение личности в герое "Двойника", Голядкине, носит не только характер паранойи, но и эротических фантазий. Конечно, Достоевский через творчество освобождался от многих своих комплексов и противоречий, но "очищение", "катарсис", не исчерпывали целиком волнений его плоти и воображения.
В той среде, где он жил - а он, по собственному признанию, участвовал в товарищеских пирушках, - шумные вечера обычно заканчивались в публичных домах, и трудно поверить, что поручик Достоевский не бывал в них. Сомнительно также, чтобы во время его блужданий по трактирам и трущобам большого города, он не соприкасался с проституцией. Он, должно быть, очень хорошо знал ее - если судить по всем описаниям человеческого дна, которые разбросаны в его ранних и поздних произведениях. Достаточно прочесть {45} "Хозяйку", "Неточку Незванову" и "Двойника", чтобы убедиться в разнообразии личного эротического опыта писателя. Впоследствии "Униженные и оскорбленные" еще более это подтвердили.
Помимо всего прочего, по темпераменту он был человеком больших страстей и тяжелой чувственности. Уже на закате жизни он говорил Опочинину о том, как велика власть пола над человеком, о подчинении воли физическому возбуждению, и о том, что мысленное разжигание желания, плоти, хуже самого греха. А он, очевидно, знал в молодости и это умственное разжигание, эту игру эротического воображения, и непосредственное удовлетворение половой потребности, которую впоследствии называл грехом. Об этом имеется ряд свидетельств.
"Минушки, Кларушки, Марианы и т. п. похорошели до нельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь", пишет он брату в ноябре 1845 года. Даже если принять за шутку перечисление этих имен, типичных для петербургских профессионалок того времени (большинство из них были немки или уроженки прибалтийских губерний), в нем содержится какая-то доля истины. Она подтверждается и другими местами из переписки: "порядочно я жить не могу, до того я беспутен" (1846).
А после ареста в 1849 году он пишет из крепости: "казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде". О буйной природе этих потребностей сомневаться не приходится. "Моя натура не может не прорваться в крайних случаях и прорваться именно крайностями, гиперболически" (письмо из крепости, 22 декабря 1849). Он не выносил фарисеев и мудрецов, которые проповедовали довольство собой и осуждали "сильную горячую душу, не выносящую их {46} пошлого дневного расписания и календаря жизненного", и наделял своих воображаемых противников непечатными прозвищами ("... негодные" - февраль 1844). Он-то, во всяком случае, не придерживался установленных правил морали и приличного поведения.
Те, кто хорошо знали Достоевского (Майков, Страхов), говорят об его чувственности и сладострастии, о темных тайниках его половой личности. Эротическая его жизнь постоянно была осложнена болезнями, мнительностью и меланхолией. Возможно, что приступы болезни (нервные припадки или падучая, если считать, что она началась с 1839 г.), делали его особенно чувствительным и колеблющимся: он не верил в возможность своего успеха у женщин, отгонял от себя мысли о браке - куда ему, бедняку и больному - или же, подобно князю Мышкину, герою "Идиота", опасался импотенции на нервной почве. У людей его физического строя потенция всегда бывает очень переменной, и не поддается контролю воли и сознания. А то, как развертывались события его жизни, никак не могло укрепить в нем веры в собственные силы.
{47}
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Два события обострили болезненное состояние Достоевского в 1846-7. Первый удар была неудача с Панаевой: он даже не осмелился признаться в своей любви, до такой степени казалась она не к месту, нелепой и невозможной. Он должен был со стесненным сердцем наблюдать, как другие ухаживают за ней, и выслушивать насмешки со стороны счастливых соперников. С этих пор, вероятно, идет его ненависть к Тургеневу.
Вторым ударом был "поворот колеса Фортуны". Опьянение неожиданным успехом "Бедных людей" быстро прошло. Петербургская поэма "Двойник", на которую Достоевский возлагал большие надежды и которая, по его словам, должна была превзойти первый роман, не понравилась ни публике, ни критикам. Последние сочли ее слабым подражанием Гоголю и не заметили всех тех идей, какие писатель попытался вложить в нее. Подобная же участь постигла и другие мелкие произведения, печатавшиеся в периодических изданиях. Только в 1848 и 1849 годах "Белые ночи" и "Неточка Незванова" были отмечены, как идущие вровень с его первым блестящим опытом. Но в это время Достоевский уже сидел в крепости.