Кто живет быстрее, не укорачивает свою жизнь, а жизнь, подчиненная одному стремлению, не становится менее многообразной. Для творчества, которое стремится изображать только типы, растворять только чистые элементы, важны только такие одержимые одной-единственной страстью маньяки. Половинчатые люди не интересуют Бальзака, его привлекают только такие, которые целиком отдаются чему-либо, которые всеми нервами, всеми мышцами, всеми помыслами привязаны к одной иллюзии жизни, будь то любовь, искусство, скупость, страсть, храбрость, праздность, политика, дружба. Пусть даже любая мишура, но чтобы она захватывала целиком.
Эти hommes à passion[14], эти фанатические приверженцы ими же самими созданных религий, не оглядываются по сторонам. Они говорят между собой на разных языках и не понимают друг друга. Предложите коллекционеру женщину, самую прекрасную в мире, — он ее не заметит; влюбленный с презрением отвернется от карьеры, а скупец, если предложить ему все что угодно, кроме денег, даже не подымет взгляда, прикованного к своему сундуку. Если же кто-либо из них позволит соблазнить себя и откажется от одной излюбленной страсти ради другой — он погиб. Потому что мышцы без упражнений становятся дряблыми, сухожилия, которые годами не напрягаются, окостеневают, теряют эластичность, и тот, кто в течение всей своей жизни был виртуозом одной-единственной страсти, чемпионом одного-единственного чувства, оказывается бездарным и бессильным в любой другой области. Всякое чувство, взвинченное до степени единственной, всепоглощающей маниакальной страсти, подавляет все другие чувства, отрезая питающие их источники, иссушает их и впитывает в себя их жизненные силы. Все степени нарастания и все перипетии любви, ревности и скорби, изнеможения и восторга воплощаются у скупого в страсти накопления, у коллекционера — в неистовстве собирательства, потому что всякое абсолютное совершенство суммирует всевозможные оттенки чувств. Одна предельно напряженная страсть охватывает в своих проявлениях все многообразие других страстей, которые оказались подавленными. С этого начинаются великие трагедии Бальзака. Денежный мешок Нусинген, самый умный из банкиров империи, накопивший миллионы, становится глупым младенцем в руках распутной девки; поэт, переметнувшийся в журналистику, оказывается размолотым, как зерно между жерновами. Любой образ мира, созданный мечтою, и любой символ веры ревнив, как Иегова, и не терпит рядом с собой никаких иных страстей. И среди этих страстей ни одна не больше и не меньше другой, их так же нельзя различать по более или менее высоким степеням, как, скажем, ландшафты или сны. Ни одна страсть не бывает слишком ничтожной. «Почему бы не написать трагедию глупости, — говорит Бальзак, — или трагедию стыдливости, страха, скуки?» Ведь это тоже движущие, побуждающие силы, и любая из них значительна, если только достаточно напряжена. Линия даже самой скудной жизни может обладать и вдохновенным размахом, и властной красотой, если она в своем устремлении вперед всегда остается прямой либо замыкается в окружность, полностью прочертив путь, предуказанный судьбой.
И единственной, всеподавляющей страстью самого Бальзака было исторгать из груди человека эти первозданные силы, вернее, тысячи видоизменений подлинной первичной силы, подогревать их, повышать их давление, подстегивать, опьянять эликсирами ненависти и любви, чтобы они неистовствовали в хмелю, а иные разбивались о камни преткновения слепого случая, сжимать их и разрывать, связывать между собой, перебрасывать мосты от мечты к мечте, от скряги к коллекционеру, от честолюбца к сластолюбцу. Неустанно смещать параллелограммы сил в судьбе своих героев, распахивать грозную бездну между гребнем волны и новым валом, швырять их то вверх, то снова вниз, гнать людей, как рабов, никогда не давая им покоя, тащить их, как Наполеон таскал своих солдат через все страны — из Австрии обратно в Вандею, через море и снова в Египет и в Рим, затем через Бранденбургские ворота и оттуда на горные обрывы у Альгамбры, потом сквозь победы и поражения в Москву, и под конец бросил половину в пути, растерзанных гранатами или погребенных под снегами русских равнин. Как набор кукол, изготовить самому весь мир, расписать его, как декоративный пейзаж, и потом беспокойными пальцами управлять театром марионеток — в этом была его мания. Потому что и сам Бальзак был одним из тех великих, одержимых одной страстью людей, которых он увековечил в своем творчестве. Разочаровавшись во всех своих мечтах, отвергнутый безжалостным миром, который не терпит начинающих и бедняков, он зарылся в своем тихом убежище и сам воссоздал образ мира. Это был мир, принадлежавший ему одному, он властвовал над ним, и он умер вместе с ним. Действительность проносилась мимо него, и он не пытался схватить ее, он жил, замкнувшись в своей комнате, пригвожденный к письменному столу, жил в толпе своих образов, как коллекционер Эли Магюс среди своих картин. С тех пор как он достиг двадцати пяти лет, окружающая действительность, — за редкими исключениями, всегда приводившими к трагедии, — занимала его только как материал, как горючее, необходимое, чтобы приводить в движение маховик его собственного мира.
Он почти намеренно жил вне действительной жизни, словно боясь, что соприкосновение обоих миров — внешнего и его собственного — должно причинить ему боль. По вечерам, уже утомившись к восьми часам, он ложился в постель, спал четыре часа, и, по его просьбе, в полночь его будили. Когда шумный Париж закрывал свои огненные глаза, когда темнота опускалась на шум улиц, внешний мир исчезал — тогда начинал возникать его собственный мир, он возводил его рядом с тем другим миром и из его же расчлененных элементов, часами находясь в лихорадочном возбуждении, непрерывно подстегивая утомленные чувства черным кофе. Так работал он по десять, двенадцать, иногда даже по восемнадцать часов, пока что-нибудь не вырывало его из мира фантазии и не возвращало к действительности. В эти секунды пробуждения у него бывал, наверное, тот взгляд, что схватил Роден[15], — взгляд, в котором выражен испуг внезапного падения с заоблачных высот в забытую действительность, ужасающе титанический и почти кричащий взгляд, и та же рука, натягивающая одежду на озябшие плечи, порывистое движение неожиданно разбуженного человека, лунатика, которого грубо окликнули по имени. Ни у кого из писателей интенсивность самозабвенного погружения в творчество не достигала такой высокой степени, ни у одного из них не была столь сильной вера в собственные грезы, и ничье воображение не приближалось так близко к галлюцинации, к самообману. Он не всегда умел сразу выключать свое творческое волнение, застопорив его как машину, остановив рывком могучее вращение маховика, не всегда мог отличить отражение от действительности, провести четкую линию, разделяющую два мира.
Рассказы о том, как Бальзак, опьяненный работой, начинал верить в существование созданных им образов, составляют целую книгу; в ней много смешных анекдотов, но по большей части они страшны. В комнату писателя входит его друг. Бальзак в ужасе бросается к нему навстречу: «Подумай только, несчастная убила себя!» И лишь когда его друг испуганно отшатывается, он вспоминает, что та, о ком он говорит, Евгения Гранде, существует лишь в его собственных надзвездных сферах. И пожалуй, единственное, что отличает эти столь длительные интенсивные, столь полные галлюцинации от бредовых представлений душевнобольного, — это тождественность законов, действующих как во внешней жизни, так и в этой новой, воображаемой действительности. Но по длительности, упорству и внутренней законченности бредовых представлений это погружение в воображаемый мир было настоящей манией. Труд Бальзака был уже не усердной работой, а лихорадкой, опьянением, бредом и экстазом. Он стал своеобразным колдовским зельем, снотворным, необходимым, чтобы забывать свою ненасытную жажду жизни. Он сам, как никто другой созданный для наслаждений, для расточительства, признавался, что его лихорадочный труд был для него только средством наслаждения. Одержимый безудержной жаждой жизни, подобно героям своих книг, он мог отказаться от всех других страстей лишь, потому, что одна заменяла ему все другие. Он мог обойтись без подстегиваний своего восприятия жизни, без любви, честолюбия, игры, богатства, путешествий, славы и побед, так как в своем творчестве находил им семикратную замену. Наши чувства подобны наивным детям. Они не могут отличить настоящего от поддельного, обмана от действительности. Они лишь требуют пищи, им безразлично откуда — из живого опыта или из воображения. И Бальзак обманывал свои чувства в течение всей жизни; он не доставлял им, а сочинял для них наслаждения, он утолял их голод запахом тех блюд, в которых вынужден был им отказывать; его жизнью было страстное участие в наслаждениях, которым предавались созданные им герои. Ведь это он сам бросал на игорный стол десять луидоров, трепеща, следил за шариком рулетки и горячими пальцами сгребал выигрыш, это он сам добивался невиданного успеха в театре, атаковал высоты вместе с боевыми отрядами, закладывал мины, сотрясавшие до основания биржу; все вожделения его созданий принадлежали ему, и в них воплощались те порывы, в которых растрачивалась его внешне столь убогая жизнь. Он играл этими людьми, как ростовщик Гобсек своими жертвами — теми, кто в отчаянии приходил к нему брать взаймы, кого он заставлял трепыхаться на своей удочке, испытующе наблюдая боль, страсть и муку лишь как более или менее талантливую актерскую игру. И этот голос его сердца звучит из- под грязной куртки Гобсека: «Разве не любопытно заглянуть в самые сокровенные изгибы человеческого сердца? Разве не любопытно проникнуть в чужую жизнь и увидеть ее без прикрас, во всей неприкрытой наготе?» Потому что это он — волшебник воли — переплавляет мечты в жизнь. Рассказывают, что в молодости Бальзак, обедая у себя в мансарде куском сухого хлеба, рисовал на столе мелом кружки, обозначавшие тарелки, и вписывал в них названия самых изысканных, любимых им блюд и, таким образом, гипнотическим усилием воли заставлял себя в черством хлебе ощущать вкус любых изысканных яств. И так же, как тогда, он был убежден, что действительно ощущает вкус этих блюд, так же неудержимо, должно быть, впивал он и все радости жизни, изображенные в его книгах, вопреки своей собственной бедности наслаждаясь богатством и расточительством подвластных ему героев. Он, вечно преследуемый кредиторами, измученный долгами, должен был испытывать почти чувственное наслаждение, когда писал: «Сто тысяч франков ренты». Это он рылся в картинах Эли Магюса, это он в образе отца Горио любил своих аристократок дочерей, это он вместе с Серазитом парил над никогда не виденными им фиордами Норвегии, вместе с Рюбампре упивался восхищенными взглядами женщин; из-за него и ради него из сердец всех этих людей вырывались, как лава, буйные страсти, для них он готовил и счастье и боль, настоенные на светлых и темных травах земли. Никто другой из писателей не был до такой степени соучастником своих героев. Именно в тех местах, где он описывает волшебство столь желанного богатства, еще сильнее, чем в описаниях любовных похождений, ощутимы хмель самовнушения, видения одурманенного одинокого человека. Это и есть его самая сокровенная страсть — приливы и отливы чисел, жадное накопление, а потом растрачивание огромных сумм, стремительное перебрасывание из рук в руки целых состояний, разбухание балансов, мгновенные колебания ценностей, головокружительные падения и взлеты. У него миллионные состояния обрушиваются, как грозы, на нищих и богатства, попавшие в слабые руки, растекаются, словно ртуть; он упоенно описывает дворцы аристократических предместий, магию денег. Сами слова «миллионы, миллиарды» он произносит словно заикаясь, с почти полным изнеможением и задыхающимся порывом последней чувственной страсти. Предметы роскоши, как томные красавицы гарема, располагаются в нарядных жилищах, выставленные напоказ, словно драгоценные регалии монаршей власти.