— Сейчас его мельком видел, — сообщил Женька.
— Гуляет!.. Да–а! — пробасил Кирилл. — По деревенскому сознанию я бы сейчас вскочить должен, кровушку пролитую ему напомнить.
— Знал, что ты парень рассудительный, а все ж побаивался — по сорвешься ли тут.
— Срываются те, кто в руках себя держать по умеет. Я закон чту. Может, закон тогда к этому Митрофану и не на всю железку применили. Может, следовало бы ему вышку дать. Могу теперь только сожалеть, а поправить закон не берусь. Что получится, коль всяк сам по себе порядок устанавливать станет.
Голос у Кирилла был густой, покойный, немного даже сонный.
— Ну, а ежели вам встретиться придется? — поинтересовался Женька.
— Мимо пройду.
— И в душе ничего не шевельнется?
— Шевельнется — зажму.
Адриан Фомич усмехнулся:
— Это чтой–то у тебя за душа такая послушная?
— Должна быть, отец, самодисциплина. Ежели каждый распустится, взбесится — порядок посыплется.
— А все ж человек — не балалайка, взял себя в руки и сыграл, что схотел. Порой и пе получится.
— Значит, сознательности в тебе маловато. Сознательный себе распуститься не дозволит.
В это время за окном, на солнечной обсохшей улице, раздался громкий стук мотора, кашляние, лязгание расхлябанной машины. Адриан Фомич и Женька уткнулись лбами в стекло. Сокрушая затянувшиеся молодым ледком лужи, выплескивая из них темную воду, по безлюдной деревне шествовал трактор. Шпоры на колесах игриво поблескивали на солнце, труба, как вскинутая зенитка, постреливала в небо копотным дымком. Шествовал трактор, и грохот катился впереди него…
— Неужели к нам?.. — удивился Адриан Фомич. — Вчера только позвонили, и нате — уже здесь. У нас пожарные тише ездят.
— Порядок, отец.
На следующее утро Адриан Фомич бегал спозаранку от избы к избе, стучал в окна, подымал баб на молотьбу.
Баб раскачать удалось только к полудню.
Сияло холодное солнце над заиндевелыми полями. Стыли угольно–черные леса в голубом мареве. Дремал сутулый омет — иней на нем, как седина в русой бороде. Под ометом, опустив к земле брезентовый хобот, — молотилка. В стороне — трактор, мазутно–грязный колесник, настолько удручающе ветхий, что не верилось — добрался сюда своим ходом. Тракторист — девка в картузе и ватных, лоснящихся от масла штанах.
Бабы сбились молчаливой, отчужденной кучкой, — платки по самые глаза, рваные шубейки с торчащей овчинной шерстью, мужские телогреи, одна в допотопном гречишном азяме, одна в пехотинском загвазданном бушлате, и разбитые, перекореженные сапоги, и опорки, и березовые «туфли в клетку»… Бабы, приодевшиеся на работу «во что похуже», смахивают сейчас на переселенок, которые уже много–много дней находились в пути. Их подняли обмолачивать обмолоченное, переделывать то, что было уже ими сделано. За такую работу нечего ждать награды — ни горсти тебе зерна, ни копейки денег.
Среди баб — Евдокия, невестка Адриана Фомича. Дома у нее не только мальчонка, не только больная старуха на печи, которая без подмоги не спустится и по малой нужде, но еще и гость. Бросить гостя без призору — кукуй себе один — по деревенским понятиям хуже, чем бросить без присмотру малого ребенка. Но Евдокия — родня председателя, не выйти на работу ей просто нельзя — целый год не оберешься попреков: «Мы–то ломи, они в закутке отсиживаются…»
Евдокия принесла старику перекусить — утром не успел даже присесть за стол. Адриан Фомич пристроился возле молотилки, подстелив соломки, разложив на коленях белый плат, торопливо жует… Те же оладьи — картошка с травкой. Гость привез хлеба — две буханки черного и буханку белого, Евдокия могла бы выделить толику свекру, но как можно на глазах всех этих баб есть чистый хлебушко. Кусок в горле камнем застрянет.
Женьке видны со спины вздернутые костистые плечи и тощая стариковская шея. И почему–то эта шея, исхудавшая, старчески беззащитная, вызывает сейчас жгучую жалость. Даже скучившихся, устало молчащих баб не столь жаль…
Женька вспомнил Кистерева, его слова на совещании актива: «Страх в людях давно умер, а совесть жива…»
Случилось все как–то само собой. Сжимая палку в потной руке, изнемогая от жалости, от любви к склонившемуся над своей снедью старику, к бабам, сбившимся в сонную кучу, Женька подковылял вплотную и заговорил сколовшимся голосом:
— Бабы! Родные вы мои! Знаю — голодны!..
И бабы оживились:
— Да ты что, мил человек, масленых блинов дома наелись!
— Обожди, Манька, не хвались, поверит еще…
— Он, может, любушки, накормить нас хочет.