— Вприсядочку, Илья Дмитриевич!
— Не задевай — мы кусачие!
Божеумов неловко поеживался, приходил в себя:
— Черт их нанес. Словно с неба…
— Хлеба нет, а собак развели.
— А ну ка, подойди сюда! — Божеумов обратил внимание на человека с протезом, поманил пальцем: — Давай, давай поошевеливайся!
Человек, скособочив плечико, прошел сквозь обложивших крыльцо собак, задрал острый подбородок.
— А вы, похоже, невежливы не только с собаками, — сказал он.
На крыльце заинтересованно притихли. Божеумов покачивался с носков на пятку, с высоты крыльца разглядывал стоящего внизу человека с запрокинутым, истощенно бледным лицом, с протезом, зажатым под мышкой. Кисть протеза в черной перчатке торчала за спиной, по-прежнему казалось — она просит тайком от хозяина милостыню.
— Послушай, дружочек, как тебя?..
— Моя фамилия Кистерев, я председатель Кисловского сельсовета.
— Тем более… Председатель сельсовета, представитель, так сказать, власти, а оглянись–ка — на кого ты похож?..
— Вам не нравится, что я похож на самого себя?
— С собаками к учреждению… И в какое время! Стыд!
— Каждый выбирает себе компанию по вкусу.
— Председатель сельсовета со вкусом… собачьим! Ну и ну! — Божеумов перестал покачиваться, поджал губы, нацелил хрящеватый нос и запрокинутое лицо, посмурнел: — Вот что, приятель, убирай–ка отсюда своих ублюдков.
— Забыл вам сообщить, что еще и бывший фронтовой офицер.
— Ты слышал меня? Убирай. И побыстрей!
— И мне не составит большого труда наказать вас за невежливость.
— Да ты знаешь ли, с кем говоришь, братец?
— Похоже, с невменяемым грубияном…
Председатель сельсовета Кистерев осторожно опустил из–под локтя под оградку, на щетинистую мокрую траву, протез, шагнул к крыльцу. Два рослых пса сразу же поднялись и двинулись следом.
— Извинитесь за невежливость, или… или я отвешу вам пощечину своей единственной рукой.
Божеумов поводил ломаным носом с лица Кистерева на псов, стоящих у ног.
— Вы слышали?.. Или отсчитать вам до трех?..
Божеумов резко повернулся, пробил плечом своих земляков, скрылся и коридоре. Кистерев не спеша поднял протез, снова зажал его локтем, взошел на крыльцо и тоже плечиком вперед: «Прошу прощения, прошу прощения…» — скрылся за входной дверью.
— Да–а, — раздалось на крыльце, — здесь кусачи не только собаки.
А собаки расположились на грязном тротуаре, без интереса поглядывали на людей, выкусывали блох…
…Через час хмурый Божеумов отыскал Женьку:
— Едешь со мной.
— Куда?
— В Кисловский сельсовет, к этому… собаководу.
— Пришлось извиниться перед ним?
— Цацкаются, особая личность, видите ли, с боевыми заслугами.
— Нарвался ты.
— Не твоего ума дело — «нар–вал–ся»! И на заслуги бы не поглядели, если б не этот Бахтьяров. Секретарь райкома водит дружбу с чокнутым, чокнутый — с собаками. Компания! А наш старик ни с кем портить отношения не хочет.
— Выходит, все против тебя.
— Ничего, еще не вечер, поглядим, что впереди будет. Едем–то к нему в гости, к собаководу…
3
Грузовик–полуторка, сельское детище военных лет, сколоченное, свинченное из других погибших грузовиков, с рычанием, смахивающим на истерику, вгрызался в грязную дорогу. Обшарпанный кузов качало, как на морской волне. В нем страдали два знакомых угрюмых пса, которых волочило от борта к борту.
Божеумов занял место в кабине, рядом с шофером, Женька — в кузове, на смятом мокром брезенте, бок о бок с председателем Кисловского сельсовета Кистеревым. Его искусственная рука упрятана от дождя под брезент. Женька поинтересовался:
— Зачем вы ее с собой таскаете, если не носите?
— Для парадных случаев.
— Где ранены?
— Хотите спросить: где покалечен? В безымянной степи, на подступах к хутору, название которого так и осталось для меня тайной.
Сидит напряженно прямо, держась за борт едипственной рукой, лицо под мокрой кепчонкой хрупко–костистое, упрямо хранит капризное выражение ребенка, презирающего взрослых. Тонкие губы сложены в пресыщенно ядовитую складку, а линия заостренного подбородка невинно чиста — старичок–подросток; трудно сказать, сколько ему лет, — может, с небольшим за двадцать, может, все пятьдесят. Вот уж воистину — маленькая собачка до старости щенок.
какое-то время ехали молча, отдавшись качке. А мимо тянулись широкие поля, знаменитые поля Нижней Ечмы, — в гнилой стерне, размокшие, еще более унылые и однообразные, чем ровное нависшее небо. Глаз невольно с тоской рыскает по ним, ищет признаки жизни: не выглянет ли из стерни обугленно–черная голова грача, не вспорхнет ли озябший жаворонок, — но нет, пусто, пусто, безнадежно мертво кругом. Только где–то на краю, забитые в щель между плоской землей и плоским небом, — темные крыши деревенек, почему–то трудно поверить, что и в них кто–то сейчас живет. И грязная, истерзанная дорога — рваная рана на неопрятной, до бесстыдства небритой земле. И с истерическим воплем лезет по грязи машина. И качается кузов, и маются две собаки с мученически угрюмыми мордами, сползают то к одному борту, то к другому.