В квартире папиных родителей зеркала завесили простынями. Убрали все папины фотографии, и я не знал, что это: еще какой-то старый религиозный обычай или они просто пока не хотят видеть его лицо.
Следующий день после похорон мамэ провела в постели. Мы с Миррой сидели каждый на своем стуле у кровати. У мамэ дрожала нижняя губа, речь была отрывистой. Когда я встал, чтобы выйти в туалет, она высунула из-под простыни холодную белую руку и схватила меня за запястье.
Дедушка сидел в кресле, скрестив руки. Его грудная клетка медленно поднималась и опускалась. Одна рука раздраженно барабанила по противоположному плечу. Мирра задала ему несколько вопросов; он коротко ответил, не глядя на нее.
Четыре следующих субботы мы встречались с ним в синагоге, чтобы читать поминальную молитву кадиш. Дедушка читал по своему светло-коричневому сидуру, такому маленькому, что он держал его одной рукой. Во время бегства в Швецию дедушка взял молитвенник с собой, спрятал его в потайном месте, и молитвенник остался без единой царапины. На неделе дедушка хранил его в коробке из твердой пластмассы в верхнем ящике комода в кабинете.
В нашу четвертую и последнюю субботу кроме нас в синагоге было не больше десятка человек. Ни одной женщины, только мужчины, которые стояли поодаль друг от друга, каждый в своем ряду. Солнце взошло, когда служба уже вовсю шла, но оно светило так слабо, что не проникало сквозь узорчатые стекла. Мы подошли к шкафу с Торой, вернулись обратно на свои места, и тут дедушка молча опустил голову на крышку сиденья. Маленький молитвенник выпал из рук прямо на потертый пол. Я поднял молитвенник и сделал что полагалось: поцеловал выгравированную на обложке звезду Давида. После этого несколько дней я ощущал на губах привкус пыли.
Когда мы прощались в ту субботу, дедушка протянул мне пластиковый файл с четырьмя письмами — маме, мне, брату и сестре, написанными на глянцевой бумаге с логотипом лекарства в правом углу.
Я прочел письмо, сидя у себя в комнате на полу. Папа писал быстрым размашистым почерком, буквами с крупными завитками. В самом верху стояло мое имя, мое полное еврейское имя, куда входило его собственное имя и имя дедушки. Читая письмо, я слышал папин голос почти так же ясно, как если бы он стоял на коленях рядом с моей кроватью и гладил меня ладонью по лбу.
В одну из наших последних встреч мы ели кебаб. Острый красный соус сочился через хлеб и бумагу и капал на стол. Мы сидели рядом на барных стульях у окна. Папа улыбнулся, когда почувствовал, что я закинул ногу ему на бедро. Это случалось помимо меня, нога просто попадала туда сама по себе каждый раз, когда мы ели. Он немного покачал ногой, и мы оба посмеялись, когда, прожевав, он изобразил неприятного пациента, который был у него накануне. Мне показалось, что когда папа перестал смеяться, улыбка еще долго не сходила с его лица. Мне также показалось, что кожа у него под глазами уже не такая серая, а волосы снова погустели. Даже его голос, слабый и нерешительный всю осень, звучал с прежней энергией, когда он рассказывал о методах, которые используют его коллеги, чтобы отфутболить назойливого пациента к другому врачу.
Во время его рассказа я видел перед собой их ординаторскую, чувствовал запах кофе и сигаретного дыма. Немного дальше в коридоре стоял автомат со сладостями, где папа обычно покупал мне коробочку с таблетками — маленькими солеными квадратиками. Рядом с автоматом на стене висел телефон, куда кидали монеты. Я представлял себе, что папин коллега позвонил именно оттуда.
С того разговора прошло почти четыре месяца. Засыпая, я по-прежнему часто думал об этом, пытаясь вообразить, что тогда случилось. Утром он поехал на машине на работу как мой папа, а три дня спустя вернулся человеком, которого я не знал и который не знал меня. С тех пор папино прежнее, хорошо знакомое нутро показывалось лишь иногда, и я не осмеливался спросить, что произошло. Я не хотел напоминать ему о том, от чего ему стало бы еще хуже.
Папа сосал пеперони с гримасой восхищения, смешанного с ужасом. Когда я в конце концов задал ему вопрос, папа вынул пеперони изо рта и положил ее в остатки лука и смесь соуса с жиром, образовавшуюся на тонкой бумаге, в которую был завернут кебаб. Он сказал, что чуть было не совершил страшную глупость. Я не совсем понял, что он хотел сказать, но больше вопросов не задавал.
Он положил бумажник на стол перед нами. Поев, я порылся в нем. В отделении для купюр было полно квитанций. У него была карточка Visa и «золотая» American Express, которой, я знал, он гордился. Среди карточек лежала уменьшенная копия старой фотографии, сделанной в ателье. Смеющаяся мама с Миррой на коленях. Рафаэль в затемненных летных очках. Рядом с ним сидит папа, а я стою на переднем плане, широко улыбаясь и тараща глаза.