Вис встретил в своей мансарде много рассветов: с начала сентября и почти до конца ноября. Убегал от бессонницы. Царапал что-то на листках прошлогоднего календаря, почти сознательно забывая потом, что написал. Но иногда какой-то след оставался в его памяти. Далеко не всегда. Ткал и распускал паутину надежд и отчаяния, как он сам выражался. Он уже не спрашивал себя, существует ли Педро. Существует ли Бофаруль? Вот именно. Бофаруль. Не выдумал ли я его, а он водит меня теперь за нос со своими тремя париками? Если он не понимает, что без его помощи я не могу ничего сделать, значит, он не существует. Вот до чего дошел Вис примерно за три месяца. Но в какой-то миг он вдруг снова услышал, как кричит, как зовет его эта история, которую замолчали, подошел к картине, купленной на толкучке, зашагал по мансарде, возможно, выдвинул ящик стола, поискал, рывком задвинул. В то утро он вытащил сверточек со всеми реликвиями, хранившийся за холстом, и все разложил на столе. Еще раз внимательно, как всегда, оглядел. Я всегда смотрю на них как на кусочки жизней и смертей, которые даже тогда, когда некому о них рассказать, пахнут трагедией: горячей кровью, ненавистью и крестьянским потом. Разве сама неполная дата на письме — только число и месяц — не наводит на мысль о том, что перед этим было другое письмо, так что не было надобности указывать год? Другое письмо, содержавшее страшное известие, которое в этом письме скупо обозначено. “Всего было тринадцать песет, из них вычтено тридцать пять сентимо за пересылку…” Нашли ли эти деньги в кармане умершего? Или он передал их кому-то перед тем, как его повели на смерть? Деньги, конечно, переслали вдове в надежде, что она сообщит усопшему, мол, с ней рассчитались честь по чести. Все, и на земле мир, и в небесах… Но вот чего Вис никак не мог понять, вот где концы не сходились: оплата почтовых услуг была произведена, безусловно, не из тех денег, которые в свертке, и сумма не включена в расчет, и это не франкистские деньги (Вис думал и думал и наконец решил, что это не те деньги, которые переслали вдове, они не могли быть республиканскими — за это говорило само письмо, в котором упоминалось о смерти, и сам факт, что письмо было спрятано в картине религиозного содержания, а с ним вместе были спрятаны республиканский значок, бумажные песеты, подписанные по крайней мере одним расстрелянным республиканцем, имя и адрес алькальдессы, которая была приговорена к смерти, а Вис все острее чувствовал, что смерть тогда означала расстрел); скорей всего, кто-то сохранил три песеты из Кастельяра и шесть республиканских песет (одна бумажка достоинством в пять песет, другая — в одну) как реликвии в память о недавно минувшей эпохе. А непогашенная марка, зеленая, на которой, как показалось Вису, был изображен Сид на коне, может, она что-нибудь прояснит? В марках Вис не разбирался. Помнилось, вроде бы франкистская. Если бы кто-нибудь мог по ней определить год, это было бы уже нечто… Он перевел взгляд на три песеты из Кастельяра, цвета засохшей крови. Измятые, истрепанные в мозолистых крестьянских руках. С тремя подписями, подпись Хасинто Родеро — в центре. Что ж, дайте мне истории на три песеты. Местной, здешней истории, но значение ее — всемирно. В этих трех немых бумажках — три стоп-кадра минувших времен. Дайте мне соли на три песеты, говорила женщина, выкладывая на прилавок три такие бумажки. А сколько стоит фитиль? — спрашивал старик в табачном киоске, и продавщица отвечала: две песеты, и старик отдавал ей две бумажки. В темпе повседневной жизни бился пульс умирающей эпохи. Есть еще шесть республиканских песет. Вышедших из употребления, побежденных. И адрес, написанный рукой алькальдессы. И значок (ВСТ), который катается по столу, как фишка (муж Хосефы Вильяр, надо полагать расстрелянный, гордо носил его на лацкане пиджака сорок или пятьдесят лет тому назад). И Вис снова шагал взад-вперед по мансарде, снова останавливался у стола, и смотрел на разложенные реликвии, и видел в них вещественные доказательства для народного суда над преступлением народа. И говорил себе: типичный иберийский цирк, олицетворение иберийского духа. И жирными мазками клал слова, не созданные для литературы, клеймил, пригвождал к позорному столбу то, что оставило неизгладимые пятна на историческом полотне Испании, не жалея при этом ни красной, ни черной краски: кровь, огонь, пустота, перекошенные лица, побеленная известкой стена, изрешеченная пулями. Франсиско Гойя. Убитые и умирающие — в одной куче, страшно смотреть. Вереница пленных. И Вис снова макал кисть, погружал ее в банку до самого дна и, как Солана[13], изображал дымящиеся развалины, гибель народа. Перед глазами его стояли стены, продырявленные пулями, выщербленные рикошетом, с засохшими пятнами крови, потому что слово “расстрел” означает сконцентрированный залп, срезающий череп на уровне глаз, а следующий залп разворачивает грудь, и из нее струей льется кровь, вынося наружу осколки раздробленных ребер и куски мяса. Вис сел, облокотился на стол, подпер руками подбородок. Светает? И закрыл глаза.