Далее - точь-в-точь как у Достоевского - место отца занимает государство: Шемякина исключают из СХШ (Средней Художественной Школы) с волчьим билетом, заталкивают в дурдом и подвергают экспериментальному лечению, в результате которого и в самом деле он на какое-то время шизееет после освобождения накатывают острые приступы депрессии, преследуют панические страхи, аллергия к запаху красок, работать не может, прячется, забившись, под кроватью. Одна из его фобий: "Почему так много людей живет на свете?" Бежит на Кавказ, пытаясь на природе выкачать из себя ту химию, которой его накачали в психушке. Но и год спустя, когда вернулся, ужас не оставляет его: умаливает мать спать у него в мастерской, обвязывает голову полотенцем, чтобы от страха пот не заливал глаза, как только брался за краски - так действовали на него психотропные средства, которыми его пытались "вылечить" от искусства. А для него, наоборот, возвращение к краскам и карандашу - род самопсихоанализа.
Вот откуда его апокалиптические видения, его рыла и монстры - весь жуткий паноптикум его образов. Изображая, он освобождается от них. Точнее пытается освободиться, а они упорно возвращаются к нему. Хотя с того дурдомовского опыта много воды утекло после его двойной эмиграции - сначала изгнание из России, а потом бегство из Франции в Америку - Шемякин тем не менее испытывает рецидив страха, когда в 1989 году, с американским паспортом в кармане, приезжает в Россию:
- Мандраж был, хоть и шла перестройка.
Преодолеем, однако, соблазн обратиться к психоаналитическим схемам дабы избежать упрощений и редукционизма. Ограничимся художественными аналогиями. Те же, к примеру, "Капричос" Гойи, с помощью которых тот боролся с ночными видениями, перенося на бумагу. Именно их и помянет Эрнст Неизвестный в разговоре с Шемякиным: "Ты даешь зрителю подслащенную пилюлю. На твоих картинах цвет ликует, а внутри - мрак. Если твои карнавалы перевести в черно-белый цвет - "Капричос" Гойи получится!"
- И он, наверно, прав, - комментирует Шемякин. - Многое в моих работах искупается цветом, получается театрально-мажорная маска.
А мой сын определил Шемякина, как Гойю, попавшего в страну чудес.
Валерию Вайнбергу, издателю ньюйоркской газеты "Новое русское слово", который заметил, что работы Шемякина принимают все более мрачную окраску, он ответил: "Мир становится все более кафкианским. И это, естественно, отражается на том, что я сейчас делаю."
- Я по натуре глубокий пессимист, - признается Шемякин, - и если бы не Евангелие и пророчества, которые должны сбыться, я бы, наверное, от тоски мог покончить с собой.
Зритель (как и читатель либо слушатель), однако, эгоист: он может посочувствовать художнику по поводу его несчастливых жизненных обстоятельств, но ведь без этих напастей художник не стал бы таким, каков он есть. Конечно, попадаются среди них редкие счастливчики - тот же Пруст, к примеру, с его тепличным произрастанием, но это того рода исключения, которые только подтверждают общее правило. А что касается нашего эгоизма, то сошлюсь на князя Петра Вяземского, сказавшего про одного своего младшего современника: "Сохрани, Боже, ему быть счастливым: со счастием лопнет прекрасная струна его лиры."
Из-за Алеши Карамазова нет-нет да выглядывает его брат Иван: беззащитная улыбка, наивность, чистота, женственность, жертвенность Алешины, зато острые, как бритва, мысли - уж точно Ивановы. Редкое сочетание рационализма и вдохновения, моцартианства и сальеризма. "Он приобрел часы и потерял воображение", сказал о ком-то Флобер. А у Шемякина в мозг вмонтированы даже не часы, а портатитвный компьютер, свобода у него парадоксально ассоциируется с дисциплиной.
- Канон - основа творчества, - утверждает этот ренессансной закваски и размаха человек.
Его художественная деятельность не ограничена искусством, но включает в себя соседние сферы - от издательской до поэтической (стихи под псевдонимом "Предтеченский"). Регулярно дает в американских университетах открытые класс-уроки, наглядно демонстрируя творческий процесс. У него есть отстоявшиеся, чеканные формулы, которые он слово в слово повторяет из года в год, десятилетиями. Из двухтомного его альбома я перевел с английского пару абзацев его интервью 1975 года Клементу Биддлу Вуду, что сделал, как выяснилось, зря - то же самое Шемякин повторил в 1996 году интервьюеру русского "Playboy". Он - теоретик собственного творчества, причем, теоретизирует не только словесно, вне искусства, но и с помощью самого искусства, внутри него. Что тут приходит на ум? "Фуга о фуге" Баха либо "Опыты драматических изучений" Пушкина, авторское наименование четырех болдинских пьес, которые без веских на то оснований окрестили "маленькими трагедиями".
Давным-давно, когда я сочинял в Комарово, под Ленинградом, диссертацию о болдинских пьесах Пушкина, приехал в гости Бродский, и я с ходу поделился с ним некоторыми мыслями. Ося вежливо меня выслушал, а потом возразил:
- Идеи, концепции - от лукавого. Главное - инерция белого стиха. Как начал писать - не остановиться. По себе знаю. Вот вам и тайна "маленьких трагедий".
Не вступая в спор, сообщил Бродскому истинное название болдинского цикла. По ассоциации, Бродский тут же вспомнил "Опыты соединения слов посредством ритма" Константина Вагинова. Можно было наскрести еще пару-другую схожих примеров. Да хоть роман Хаксли "Контрапункт".
- Как насчет вдохновения? - это уже мой вопрос Шемякину.
- А, взлохмаченные волосы, - отмахивается он.
Можно бы, конечно, игнорируя стереотип, и поспорить, но раз я не спорил больше четверти века назад с Бродским, зачем спорить сейчас по схожему поводу с Шемякиным? Главный аргумент художник предъявляет все-таки не в спорах, а своим творчеством. А мне с некоторых пор интересней слушать других, чем стоять на своем.
Композиции Шемякина вызывают интерес у нейропсихологов, нейрохирургов, генетиков, а сам он уже не первый год носится с идеей Института изучения психологии и тайны творчества, который пока что весь помещается в одной из его мастерских - в соседнем Хадсоне.
Одна только стенка отделяет пространство, где он творит, от пространства, где на бесконечных стеллажах стоят и лежат папки с накопленным за тридцать лет и педантично классифицированным художественным материалом: "Рука в искусстве", "Собака в искусстве", "Смерть в искусстве" и проч.
- Бессмертная тема смерти, - шутит художник-некрофил, который умерщвляет реальность во имя искусства.
В гостевом доме шемякинского имения хранится букет засохших роз числом в восемьдесят - к юбилею матери два года назад. А вот корзинка, полная ноздреватых косточек от съеденных персиков. Оглядываюсь - нет ли где дырок от бубликов?
В мастерской в Хадсоне обнаруживаю засохшего махаона. Вспоминаю, как в один из ранних моих сюда наездов, Шемякин показал мне усохшую краюху хлеба, вывезенную им четверть века тому из России. На этот раз я привез ему свежую буханку ржаного литовского, и пока он не потянулся за ножом, все боялся, что и мое приношение к столу он подвергнет мумификации - вместо того, чтобы съесть вместе с гостем.
Энтомолог?
Гербарист?
Алхимик?
Алиса в Зазеркалье?
Шемякина странным образом влечет к себе мир тлена и разрушения, и когда я ему сказал об этом, он подтвердил: в качестве художественного объекта, только что сорванному с дерева яблоку он предпочтет иссохшее, с трещинами, как старческие морщины. "Мертвая природа" Шемякина - это как бы удвоенный натюрморт, смертный предел изображенного объекта, вечный покой.
В любой жанр Шемякин норовит вставить натюрморт. Даже в памятник Казановы вмонтировал мемориальную композицию с медальонами, раковиной, ключом, двуглавым орлом, сердцами и русскими надписями и назвал ее "магическая доска Казановы".
Ее метафорическая и эротическая символика поддается расшифровке, но сами предметы и их распорядок на доске завораживают зрителя. Как он чувствует и передает в бронзе фактуру - кожаного кресла, черепной кости, бутылочного стекла, мясной туши, стального ножа, черствого хлеба, оригинал которого вывез в 1971-ом из России и хранит до сих пор, удивляясь, что затвердев, как камень, хлеб сохранился.