— Это как же понимать? — спросил недоверчиво Пряхин, ожидая нового подвоха.
— А не знаю, — ухмыльнулся парень. — Говорят, в райкоме был ему драй. Вернулся из района тихий и даже никаких слов непонятных не произносит…
«Интересно всё-таки устроена жизнь, — философствовал Мирон Акимыч, томясь бессонницей. — Неделю назад была у меня лодка. Пришёл Дрозд и отобрал. Сегодня утром опять появилась у меня лодка. Пришли пограничники — снова лодки не стало. Утром не стало, а к вечеру — опять я с лодкой. Видно, и впрямь, пока жив — не теряй надежды».
Цепляясь одна за другую, мысли вернули Пряхина к утренним событиям. «Видать, ещё не поймали того бандюгу… Как поймают — пойду к пограничникам, скажу: “Покажите мне ублюдка”. — “Зачем?” — спросит пограничный начальник. “Так и так, — скажу, — желаю напомнить зарубежной стерве, что мы есть за народ. Хотела нас белая сволочь закабалить — сама в землю легла. Хотела нас Антанта задушить — обрубили лапы гидре международной. Немцы-фашисты народ советский истребить хотели. А с чем остались?..” И ещё скажу я зарубежной падле: сколько мы жизней своих положили, так это, если считать с утра до вечера, — года не хватит! Набухла наша земля кровью — больше некуда!..»
Где-то тявкнула собака, ей лениво отозвалась другая, и снова тишина придавила маленький пограничный колхоз. Старик нащупал в темноте кисет, набил трубку, потянулся за спичками, и тут ему почудился тихий стук в окно. Он прислушался. Стук повторился. Кто-то нетерпеливо стучал ногтем по стеклу, точно выбивал морзянку.
Старик обрадовался: «Васька! Боле некому! Как раз поезд в это время приходит. Вернулся, сукин сын!»
Он вскочил с кровати, засеменил к окну.
— Васька, ты? — спросил он притворно сердитым голосом.
— Открой, батя!
Так и есть — Васькин голос, только простуженный. И где он простудился летом, пёс бродячий!
Не торопясь, чтобы не показать свою радость, Мирон Акимыч пошёл в сени.
— Входи, коли пришёл, — сказал он равнодушным голосом. — Видно, без дома и собака тоскует…
Человек молча шагнул в тёмные сени.
— Ночью вернулся, как вор! — начал старик ворчливо. — Я из-за тебя тут такого наслушался.
— Батя! Узнал?
И опять этот голос — одновременно и Васькин и не Васькин.
— Четырнадцать лет не виделись! Батя!
Старик охнул.
— Господи, господи! — Старик весь дрожал, сам не веря своей догадке. — Пётр, ты?
Он чиркнул спичку, спичка сломалась, он чиркнул вторую, она сразу же потухла, точно её кто задул.
— Не надо, батя… — произнёс в темноте голос. — Погоди…
— Петя! Сыночек! — Старик припал к груди сына и заплакал. — Сыночек… жив… жив… Господи, счастье-то какое…
— Что ты, батя, что ты? — заговорил приглушённо Пётр. — Успокойся. Ты думал, я погиб? А я — вот, цел-целёхонек… Ну чего же ты плачешь?
— С радости я, Петя! Сам себе не верю! Может, приснилось? Дай огонь зажгу, посмотрю на тебя, сыночек мой!..
— Погоди с огнём… А где же мамаша?
— Померла, Петюша, померла. Как похоронную на тебя получили, стала она, бедная, сохнуть, ночи не спала, и померла голубушка… Последнюю ночь всё тобой бредила… звала…
— Лечить надо было, — сказал Пётр после долгого молчания.
— Какое уж леченье, когда немцы пришли. Сам знаешь!
— А Василий жив?
— Жив.
— Где же он? Врозь живёте?
— Потом скажу. Дай мне на тебя-то посмотреть! Где ты пропадал, сынок? За четырнадцать лет ни одной весточки! Может, осуждён был?
Пётр молчал.
— Ты не таись, есть которые зря пострадали…
— Я, батя, в плен попал…
— Ой, бедняга! Знаем, каково в плену нашим было! Счастье какое, что ты уцелел, сыночек!..
— Значит, не коришь меня за плен?
— Как можно? На войне всякое бывает.
— А ведь у вас расстреливали тех, кто из плена вернулся.
— Это ты зря, сынок. Несправедливости, конечно, бывали, а насчёт расстрела — брехня! Да дай мне взглянуть на тебя, Петюша, — Мирон Акимыч потянулся за спичками.
— Погоди. Скоро рассветёт… Хочу правду тебе рассказать… без утайки…
— На правду и суда нет…
— На правду — нет, а на меня будет. Я к тебе попрощаться пришёл. Больше не увидимся…
— Да что ты, сынок? Ничего тебе за плен не будет. Не трогают теперь за это…
— Есть на мне малая вина, батя. Ничего от тебя не скрою. Как я в плен попал — не помню, контуженный был, в беспамятстве.
— Вот видишь! — обрадовался старик. — В беспамятстве всякого в плен возьмут!
— И оказался я в лагере для военнопленных. Было нас там, может, тысяч десять. Как мы страдали, какие пытки вынесли — лучше и не вспоминать. Не знаю, как разум уцелел. Которые в живых остались, те, поверишь ли, психами стали. Немногие до свободы дожили. Нас американцы освободили. Это, батя, замечательная нация. Страна богатющая! Хочешь верь, хочешь нет — там каждый фермер, крестьянин значит, машину свою имеет, а то и две. Не то что наши колхозники…
— Про Америку слыхали. Так в чём же твоя-то вина, Петюша?
Пётр досадовал, что не может в темноте следить за отцом, за выражением его лица. Если бы он видел его лицо, было бы легче находить нужные слова. Но в комнате всё ещё было темно, рассвет занимался несмело.
— В чём моя вина? К тому и веду… Освободили меня американцы из фашистского лагеря и посадили в свой. В ихнем лагере тоже было много народу из разных стран, а больше всего наших, советских. Опять я оказался за проволокой…
— Хватил ты лиха, сыночек! — голос Мирона Акимыча дрогнул. — Не всякий такое выдержит…
— Сто восемьдесят семь дней просидел я в американском лагере, — продолжал Пётр. — Конечно, американцы — не фашисты. Кормили хорошо, побоев никаких. Я всё ждал, когда меня на родину отправят. А многие из наших просились, чтобы их в Америку отправили. Нравилось им, как там народ живёт.
— Вот стервецы!
— Подал я, значит, заявление, чтобы меня на родину отправили, а через неделю пришёл американский офицер, стал меня уговаривать: «Поезжай, мол, в Америку, мы тебя работой обеспечим». Я отвечаю: зачем мне Америка, у меня своя земля есть, меня отец с матерью ждут. Родился, говорю, в России, в России и умру… А американец мне объясняет: «Это верно, что ты умрёшь в России, если туда вернёшься. Там есть приказ — всех бывших в плену расстреливать». Не может быть, говорю, в плену, может, миллион было, так что же, всех и расстреливать? Тогда он вынимает из кармана бумагу, на русском языке напечатанную, и даёт мне читать. Там сказано, чтобы всех бывших в плену казнить без суда, и всю ихнюю родню ссылать на Колыму или в шахты свинец добывать.
— И ты поверил?! — Старик вскочил с лавки и стукнул кулаком по столу. — Тебя американец, как плотву, взял на крючок!
— Поверил я, дурак. Только думал тогда я не о себе, — голос Петра звучал тихо и печально. — Смерть так смерть! Я её на фронте нюхнул! А как представил, что тебя с мамашей в шахты, на каторгу отправят, так во мне всё прямо забурлило! Отца родного на смерть обречь! Мамашу с Васькой загубить! Нет, думаю, лучше уж я буду мыкаться на чужбине, а этого не допущу…
Мирон Акимыч тяжело поднялся с места и отдёрнул занавеску. За окном мутнел рассвет. Старик порывисто обернулся к сыну. В призрачном свете лицо его расплывалось в неясное белёсое пятно, и Мирон Акимыч никак не мог поймать взгляд сына.
Пётр сидел неестественно напряжённо, на самом краю табуретки, точно бегун, готовый сорваться с места по первому сигналу.
— Садись сюда, ко мне. Что ты как воробей на жёрдочке? — сказал старик и опустился на скамью.
Ему хотелось почувствовать близость сына, обнять, заглянуть ему в глаза. Но Пётр не двинулся с места.
— Отсюда я тебя лучше вижу, батя. А ты у меня ещё молодец. Только поседел, а так — не изменился, словно вчера расстались.
— Какое уж там не изменился!.. Дальше-то рассказывай. Где же ты эти четырнадцать лет маялся?
— Да… да… столько лет. Что же долго рассказывать?.. Поверил я американскому майору, и отправили меня в эту проклятую Америку…