Император сидел на табурете, так и не выпустив из рук еловую ветку. Он хотел бы следовать за черепахой, подражая ее движениям, — об этом сейчас и размышлял. Проползая мимо, она, казалось, скосила на него глаза. Он соскользнул с табурета как раз на то место, куда показывал конец ветки, опустился на колени позади животного, которое удалялось от него по направлению к пруду. И, сам не зная почему, отвесил черепахе поклон.
Очень медленно — так пожелал Цяньлун — караван двинулся дальше. Обширные песчаные пустоши чередовались с арбузными бахчами. Река Ляохэ перекатывала свои кашицеобразные — черные с зелеными прожилками — водные массы. Все ждали два дня, пока прибудет постаревший чиновник, начальник речного сообщения из Нюцзюаня, чтобы совершить жертвоприношение для духа реки, — и только после этого решились доверить волнам паром с погруженным в свои мысли императором.
Люди из близкого окружения знали, что император периодически страдает от тяжелейших приступов апатии и вялой расслабленности. Такие приступы начались у него уже в преклонном возрасте. Когда они случались, с Цяньлуном — вообще очень энергичным, полностью владеющим собой человеком — приходилось возиться как с малым ребенком: вести его за руку, усаживать. Лицо великого государя — пока караван беззвучно преодолевал большой отрезок пути по дороге от Синьлитуня — пугало невероятным отсутствием какой бы то ни было воли, безжизненностью черт, тупостью взгляда. Он выпятил губы, бурчал что-то нечленораздельное. Когда песчаная дорога стала неровной и восемь носильщиков замедлили шаг, дверца паланкина открылась изнутри, император вылез и, не обращая внимания на изумленно оглянувшихся передних носильщиков, заковылял рядом со старым алебардщиком, который его не узнал. Церемониймейстеры в ужасе выпрыгнули из своих носилок, забежав вперед, упали перед ним ниц и хотели за руки проводить обратно к паланкину — тут он пошатнулся, с трудом разомкнул набухшие веки и вопросительно на них посмотрел. Глаза его слезились. Прежде чем он снова сел в паланкин, они отерли ему слюну с седой бороды. И дальше пошли пешком, рядом с его паланкином. Перейдя через реку Далинхэ, они ступили на территорию императорских пастбищ. С высоких сторожевых башен в центре Цзиньчжоу грянули приветственные пушечные выстрелы.
Местные чиновники ждали их у ворот. И распростерлись в пыли перед обмякшим телом императора. Его состояние несколько улучшилось, когда кортеж приблизился к Великой Белой Стене. Императора охватило легкое возбуждение. Он много ел, отказывался лежать в паланкине, рвал цветы, которые росли у обочины. Распорядился, чтобы ехали быстрее. Когда сопровождающие спрашивали о его самочувствии, ничего не отвечал, только досадливо взмахивал веером. В один из тех дней он в полубессознательном состоянии залез на гнейсовую плиту, лежавшую у дороги, и упал с нее. И, тем не менее, его реакции были теперь более осмысленными, он смотрел на крестьян, работавших в поле, один раз даже послал за своим походным библиотекарем, но потом отпустил его, так ни о чем и не спросив. Все радовались, что взгляд императора вновь стал ледяным и пронизывающим.
Веял теплый ветерок. Цяньлун раздвинул занавеси желтого паланкина. Ближе к вечеру перед императорским паланкином неторопливо шагали, прогуливаясь, начальник ведомства церемоний Сун и главный евнух Ху Чао. Сун, сутулый человек с морщинистым личиком, носил очки в роговой оправе и напрасно, щуря глаза, пытался рассмотреть красоты ландшафта, которые восторженно описывал ему Ху. Упитанный толстощекий Ху, увлекшись своим описанием, часто хватал достойного Суна за руку и пожимал ее, чтобы по крайней мере таким способом дать своему другу почувствовать всю прелесть этого момента.
Они болтали о том, как тонко один молодой, начинающий входить в моду поэт сумел передать меланхолию серебряных тополей, и о паре удавшихся ему интересных строф на традиционную тему: лунный свет, скользящий по поверхности пруда. Ху, хотя и не получил столь блестящего образования, как академик Сун, принялся расхваливать строгую форму этого стихотворения и чудесные, отчасти изобретенные самим поэтом иероглифы, которыми оно было записано. Друзья вдыхали сильный, пропитанный навозом запах полей.
Вдруг рядом потянуло изысканным ароматом. И зашуршал шелк. Между ними вынырнул среднего роста крепкий человек, который, когда они хотели броситься ниц, удержал обоих за косички и, приобняв за плечи, пошел с ними. Тихий и жесткий голос Цяньлуна звучал теперь вперемешку с размеренным фальцетом Суна и довольным гундосым гудением толстяка Ху.
Император улыбнулся, когда друзья смущенно переглянулись, ибо он подхватил нить их приватной беседы: «Не разговаривайте на улицах — есть такая поговорка между четырьмя озерами, — потому что под булыжниками имеются уши. Досточтимый Ху только что восхищался чудесными иероглифами, которыми молодой поэт записал свое стихотворение. А я вот несколько месяцев назад, в Пекине, имел удовольствие беседовать с одним проповедником веры в Иисуса. И оказалось, что рыжеволосые народы — гораздо большие варвары, чем мы себе представляем. Их посланцы многое мне рассказывали в обычной для них торгашеской манере; в том числе и о своих поэтах. Представляете, эти господа пишут, как им на ум взбредет! Каллиграфия для их поэзии вообще не имеет значения. Поэтом может стать даже неграмотный крестьянин».
«Но это же смехотворно, августейший повелитель! — возмутился седой Сун. — Я, ничтожный муравей, сказал бы, что они просто босяки! И как им только хватает наглости, чтобы хвалиться перед нами своими так называемыми поэтами!»
«Сиятельный Сун, кажется, читал что-то из написанного мною…»
«Всё, августейший повелитель».
«Ну, так уж и всё… Я не люблю, когда мне льстят. Досточтимый Ху тоже кое-что читал?»
Ху почувствовал себя неуютно; он, конечно, легко воодушевлялся, при случае охотно разыгрывал из себя истинного ценителя искусств и мецената, однако его знание конкретных произведений оставляло желать лучшего.
«Осел, к которому вы, великий владыка, обратились, и вправду читал кое-что из того, что вышло из-под императорской кисточки…»
«Но, как видно, не понял — я, Ху, тебя вовсе не упрекаю. И не собираюсь экзаменовать. Речь совсем о другом. Представьте себе: крестьянка — похожая на вон ту — бросает в землю белые зерна; за ней мальчик катит тележку с удобрениями. Жаворонки поют, осень. И нет как будто никакого повода, чтобы запечатлеть это мгновение в стихотворении; оно просто наличествует — и не может быть превзойдено. Но, допустим, я поддамся искушению, захочу его воспеть; тем самым я приму на себя обязательство — по отношению к этой реальности».
«Очень тонко подмечено, августейший повелитель».
«Я еще не закончил, сиятельный Сун. Обязательство обходиться с духом этого мгновения почтительно и бережно, принести ему жертву, как положено приносить жертвы порождениям земли. Так мыслю я себе поэтическое искусство, когда сижу в своем кабинете. Я, ничтожное дитя человеческое, сижу в кабинете — а дух мгновения, которое я хочу почтить, жил пять дней назад: и это две разные вещи. Я приношу жертву небесному духу, как принято среди богатых людей, и потому прилагаю все усилия, чтобы духу восхваляемого мною мгновения жертва понравилась. Какой-нибудь крестьянин или нищий на это не способен; да и поклоняются такие люди другим духам. Итак, я должен выбрать самую красивую, самую мягкую бумагу; и приготовить красную и черную тушь самых насыщенных тонов. Только теперь я начинаю рисовать иероглифы. Это совсем не сообщения, хотя они могут служить и для сообщений; это округлые, исполненные смысла образы, отклики на книги мудрецов; каждый знак красив сам по себе, и они красиво соотносятся друг с другом. Такие образы суть крошечные души, к существованию коих причастна и бумага».
«Замечательно, августейший повелитель, — прошелестел Сун. — Я, недостойный глупец, тоже слышал от нашего придворного астронома, португальца, что на Западе люди пишут буквально так, как воспринимают слова на слух. Что, конечно, удобно, но примитивно. Однако, если величайшему государю угодно, я желал бы высказать ему одну просьбу…»