Нюрок ее за это просто обожала, завидовала и говорила, что будь у нее хотя бы одна десятая такого умения переводить в теоретический план и наблюдать за «всем» как бы со стороны, — она считала бы себя самой счастливой женщиной на свете, а главное, научила бы этому умению своего Светлячка.
В ответ Ирина Викторовна думала, что вот сейчас, в образе какого-нибудь шалопая из шестого или седьмого «Б» класса, где-то растет деспот и противный человек, который в свое время загубит судьбу чудной женщины, Светланы Бессоновой, — совершенству никогда ведь не бывает уютно на этом свете; а еще, где-то в глубине души, на зависть и на похвалы Нюрка, она отвечала ей глубочайшим признанием и удивлением; она ведь чувствовала себя перед Нюрком, словно перед Монбланом — нужно было круто-круто запрокидывать лицо, чтобы распознать, что же там, наверху, так ослепительно и недоступно сияет? И — ослепляет?
Но когда нынче Василий Никандрович пришел в отдел, чтобы вручить ей свой бланк-заявку, потом ушел, потом пришел снова и сказал: «А вот еще что забыл сказать», а потом, уходя, еще раз признался: «Может, опять чего-то недосмотрел?», когда это все-таки случилось, причем сразу же после того, как с Ириной Викторовной «произошло все», — все изменилось в отделе информации и библиографии.
Ирина Викторовна почти что слышала грохот: рушился стиль, который она сама годами создавала в отделе. Незримые, но безусловно материальные частицы, частицы любви, до нынешнего дня располагавшиеся в атмосфере комнаты № 475 в определенном порядке и в определенной системе, вдруг пришли в турбулентное движение, пронизывая все одушевленные и неодушевленные предметы. Все в один миг зашло так далеко, что уже ничего нельзя было объяснить никому, даже Нюрку, нельзя было рассеять свои страхи, боязнь и опасения. Уже не было и следа теории этой проблемы, за которую Нюрок так уважала своего шефа, — только одна практика, хаотическая и сумасбродная.
Ирина Викторовна забилась в библиотеку, да так, что даже Нюрок не нашла ее там; за несколько минут до звонка она выскочила на улицу, на автобусную остановку и уехала домой, испытывая небывалый страх: если уж нынешний день был таким, что же будет дальше?
А между тем неделя прошла как неделя. И другая неделя — тоже как неделя. Потом прошел месяц, начался второй, начался конец зимы, дни стали очень заметно прибывать, Аркашка стал мечтать о весенних и чуть ли не о летних каникулах, а Ирину Викторовну стали вызывать в школу, чтобы делать ей серьезные и самые серьезные предупреждения в отношении Аркашки. Однако в комнате № 475 ничего больше не происходило. Ничего такого особенного...
Ирина Викторовна стала подумывать: ну, если «произошло все», так, может быть, уже нечему больше происходить?
Впрочем, она не только думала так, а еще и совершенно иначе, совсем по-другому, но только сама не знала, как же все-таки она думает?
Чего-то она теперь всегда ждала на работе, в комнате № 475, — очень отчетливо, тревожно, конкретно, ну, вот так же примерно, как иной раз приходилось ей ждать Аркашку, когда он задерживался в музыкальном кружке или у своего друга-филателиста: вот Аркашка поднимается на лифте, вот проходит по лестничной площадке, вот звонит в дверь... Все так и есть: и поднимается, и проходит, и звонит, но только не Аркашка, а соседский молодой человек, и не в твою, а в свою собственную квартиру. Очень конкретное и явственное ожидание.
Ей становилось грустно, и она знала — от чего грусть: от того, что годы уже прошли, молодость прошла и нет никаких признаков, что она вернется, от того, что вместо чувств, естественных и определенных, ей досаждают мысли, рассуждения и бесконечные ассоциации, которые теснят ее самое, ее жизнь, ее готовность к жизни, снедают жалкий остаток женской судьбы.
Иногда становилось радостно, но вот тут она уже не знала, от чего радость: от того ли, что впереди ее ждет что-то очень трудное и все-таки посильное, или от того, что ничего ее уже не ждет, и она свободна от своего будущего, и нет у нее никаких тревог и забот — как хорошо?!
Мансуров-Курильский удивлялся и так, и этак, — то говорил, чтобы она немедленно прошла все этапы диспансеризации, то упрекал в легкомыслии:
— Скажи на милость, мать, что ты хохочешь? Как девчонка?