«Вот и буду домашней кинозвездой. Трудно, очень трудно, потому что Аркашка этого не поймет, Мансуров-Курильский этого совсем не поймет; неплохой человек, он давным-давно не способен хотя бы немного освободить ее от единоличного обладания всем тем, что она есть; у него, пожалуй, и никогда-то не было таких способностей... Мансуров-Курильский думает, что если он не заглядывается на других женщин, так это хорошо, это отлично, прежде всего — для нее. Отлично-то отлично, но ему и в голову не придет, что ему никогда уже ничего не увидеть и не открыть и в своей собственной жене. Он раз и навсегда решил о ней: «Точка!», в то время как в действительности она — многоточие...»
«Да, трудная это роль — домашней кинозвезды. Конечно, было гораздо легче и естественнее исполнять эту роль до тех пор, пока не «произошло все», но она исполнит ее и после этого. И никто так и не узнает, что она — хоть и домашняя, а все-таки звезда, а это незнание также оскорбительно и необъяснимо, как услышанные ею однажды слова официантки: «А вы случайно ложку — не украли?» Так, кажется...
«Кроме того — усталость... Тягостная усталость от мыслей о любви. Так что если завтра придет настоящая и взаимная любовь, — ее, настоящую, не хватит сил встретить. Будет банкротство».
Она вспомнила, как Никандров когда-то смотрел на нее — совершенно особенным образом. Он как будто бы знал о ней и даже в ней что-то такое, чего она сама о себе не знала. Она отвечала ему взглядом на взгляд: «Отстаньте! Я и моя жизнь — запомните раз и навсегда! — это совсем не ваше дело! Понятно?! Отстаньте, вам говорят! Или вы — уличный хулиган и приставала? Тогда мне не остается ничего другого, как съездить вам по физиономии и крикнуть милиционера!» Ну а зачем Никандрову милицейская ситуация? Они перестал на нее вот так смотреть — смотрел, но почти что никак. А тогда она стала томиться и до того дотомилась, что «произошло все»; до того, что сама и по-хамски влезла к нему в «Москвич». Нет-нет, действительно, сейчас же надо звать милиционера, сейчас же наводить порядок, пресекать не чужое, а свое собственное хамство: «Милиционер, пресеките, пожалуйста! Разъясните вот этой самой даме, что неприлично выпрашивать у господа бога любовь, находясь в районе сорока — сорока пяти лет!» — «Слова-то у вас, гражданка: «находясь», «в районе»?!» — «Сойдет! В метро на вывесках написано: «Находясь на эскалаторе...» — «Ну, ладно. А где же эта самая дама?» — «А эта самая — это я!»
Вот так. Моя милиция меня бережет.
«И куда только деваться от мыслей? Как избавиться от них? Это что-то ужасное — чувствуешь себя амебой наоборот: амеба существует, но не думает, а ты думаешь и думаешь, но не существуешь. Последовательно приближаешь свое собственное реальное существование к нулю. Она не бесчувственна, совсем нет! Но только ее все время преследует чувство мысли. И размышления».
«Ведь как учила тебя когда-то мама? Как ты сама учишь нынче сына Аркашку? Учишь соображать по поводу собственных поступков, а главное, по поводу собственного характера — какой ты? Добрый или злой? Покладистый или зануда? Хороший человек или несносный для всех окружающих? Его-то учишь, а сама?»
«Ты сама в этом житейском и реальном смысле совсем недостаточно интересуешься собой, особенно — дома. Какая ты есть, такая и ладно. Зато все время думаешь обо всем на свете, а потом думаешь: почему ты думаешь обо всем на свете именно так, а не как-нибудь иначе, потом — воображаешь свою жизнь с милиционерами и без. Одно воображение, а где же натура? Действительно, век такой, что ли — этот самый двадцатый? Одни только представления о жизни, а где же жизнь?»
«Ну вот, потому ты и хочешь любви — ведь любовь, настоящая-то, она же натуральна! Естественна!»
«А ты уже давно испорченная собственным воображением женщина. А главное, пришедшая по всем статьям в полную негодность для настоящей любви!»
Действительно — не дай бог кто-нибудь вдруг проник бы во все ее мысли: и смех, и грех, и страшный ералаш, и какая-то белка в колесе.
Почти бесконечно размышляла Ирина Викторовна и глядела в окно на старый тополь.
Если кто-нибудь в комнате № 475 задумывается — обязательно смотрит на тополь.
Тополь этот был единственным свидетелем и даже участником той не столь уж отдаленной жизни, которая текла здесь, когда на месте современного НИИ стояло несколько десятков небольших деревянных домиков под толевыми крышами, а вокруг были кустарники, сады и такие вот, уже в ту пору почерневшие от времени тополя, на ветвях которых сушилось белье, а под ветвями, на земле, копошились курицы с цыплятами и поросята, а то, может быть, стояли столики грубой работы, за которыми по вечерам летних и теплых дней сумерничали семьи, а по воскресеньям собирались соседи — «забить козла», почитать газетку...