Это было серьезно.
Конечно, она понимала, что не имеет никакого права сразу же, как будто ни с того ни с сего, перекраситься в какой-нибудь экстравагантный цвет или изменить тем строгим и экономичным фасонам, которых ей удавалось придерживаться чуть ли не с тех пор, когда она стала женщиной; тем более недопустимо было шокировать Василия Никандровича, но удивить и поразить его, когда он снова вернется к ней из Киргизии, еще раз открыть ему глаза на себя, отблагодарить его за возвращение, внушить ему, что их отношения неисчерпаемы, потому что она всегда будет находить в себе что-то новое для него — все это и еще многое другое не оставило в ней ни капли сомнения на этот счет. «Действовать!» — сказала она себе, чувствуя, что может сказать и больше: «Вперед! И только вперед!»
В общем-го отчаянный шаг, но разве вся ее новая реальность не была отчаянной?!
Так возникла задача из задач, если учесть, что свое решение она должна как-то объяснить дома, что деньжонок у нее на эту статью расхода было очень немного, и главное — самое главное! — что она могла ведь не только выиграть, но могла ужасно проиграть: вдруг в новом обличье она не понравится Никандрову?
В то же время — каким же это образом она могла оставаться с прежней внешностью, если все в ее душе и теле переменилось?
Мансурову-Курильскому, Аркашке и свекрови она объяснила, что ей до чертиков надоел весь тот вид, в котором она неизвестно почему существует едва ли не четверть века; но когда посмотрела на себя в зеркало, после очень долгих очередей и протекций сидя в кресле лучшей мастерицы едва ли не самого лучшего дамского салона, пришла в полное отчаяние:
«А что? Вот вполне сумасшедшая баба, и смотрите, люди, что она делает с собою? Кто из вас это способен понять и объяснить?!»
Между тем Сонечка Золотая Ручка, лучшая мастерица, непринужденно болтая, делала свое, кажется, роковое дело...
Ирине Викторовне стало горько и обидно: при чем тут разные люди, зачем ей мнение Золотой Ручки, когда имеет значение только один человек, ради которого и происходит все это светопреставление? И зачем ей было от добра искать добра — ведь этот человек уже неплохо отнесся к ней к такой, какой она была, а что-то будет теперь?
Это был страх перед будущим, но ей предстоял еще и суд сегодняшний, самый первый и потому тоже страшный, как первая партия очень ответственного шахматного поединка, как предсказание будущего.
Первым судьей была, конечно, Нюрок.
Нюрок ждала ее дома, заглянув будто ненароком, а потом, тоже будто бы ненароком, решив дождаться, и когда Ирина Викторовна вошла в прихожую своей квартиры, Нюрок громко на всю квартиру завопила:
— Вот это да — убиться можно! Неотразимо!
Это была агитация на массы, на Мансурова-Курильского, который только удивленно похлопал глазами, а потом сказал: «Делать тебе, что ли, нечего, мать?»; на Аркашку, который завизжал в диком восторге, потому что теперь, когда классный руководитель снова вызовет мамочку в школу, он этой самой мамочки ни за что не узнает; на свекровь, которая, стараясь быть конфиденциальной, тихо спросила у Ирины Викторовны:
— Ирочка, а это — по моде? Или как-нибудь еще?
Спустя несколько минут, Ирина Викторовна и Нюрок уединились в спальне, поплотнее закрыв двери.
Начинался закрытый судебный процесс, без публики, и Нюрок сказала:
— Все, что угодно, но этого я не ожидала!
— Топиться? Или пить уксусную кислоту? — спросила Ирина Викторовна.
— Не знаю, не знаю! Честное слово — пока ничего не могу посоветовать! Давай так: возьмем себя в руки, подождем, и вернемся к вопросу через четверть часа!
Ирина Викторовна была у себя дома, а дома она всю жизнь только и делала, что брала себя в руки, они замолчали, Ирина Викторовна стала молча, серьезно и детально обдумывать создавшееся положение.
«Какой это судья? — думала она, глядя на Нюрка. — Это не судья, а черт знает что! У этого судьи внешность, которую она приобрела без отца и без матери, а в закрытой мастерской, то ли у модернистов, то ли у антикваров, то ли у тех и у других пополам. А может быть, просто-напросто выиграла ее по лотерейному билету! Вот ей и противопоказано что-нибудь менять в себе, искать новый рисунок самой себя, ей свою внешность надо только подчеркивать и выявлять — больше ничего. Вот она и не понимает ничего, что касается внешности других. Имеется в виду — других женщин...»
А ведь у других женщин тоже все может быть не так уж плохо и даже — хорошо, только это хорошее не принадлежит им персонально и безраздельно, а встречается еще и еще у кого-то: и такое же очертание лица встречается, и такое же его выражение, и такая же походка, фигура и манеры. К такому неярко выраженному рисунку прикасаться трудно, он тотчас рассыпается, имея склонность становиться и одним, и другим, и третьим — а где оптимум? Этого никто не знает, ни один судья, тем более — Нюрок, поскольку ей-то свойственна определенность, причем — неповторимая. По всей вероятности, тот рисунок, в котором Ирина Викторовна существовала почти всю свою женскую жизнь, отличался лишь одной особенностью: она обращала на него внимания чуть-чуть меньше, чем он того заслуживал. Иначе говоря, дело было в ее снисходительном умении обращаться с ним, с этим рисунком самой себя. И такое умение тоже становилось частью самого рисунка, что очень важно. Выводы: что упало, то пропало; хорош был ее прежний рисунок или плох — его больше нет, так же как вообще больше нет ее прежней, а есть только она настоящая, и ей поэтому остается одно — установить новые отношения со своим новым рисунком... Установить же с ним отношения это, как в большой политике, — признать его де-факто и де-юре, считать его хорошим и хорошо обходиться с ним. Незаметно, а все-таки согласовать с ним свою улыбку, некоторые движения, даже — походку, еще что-то такое...