Выбрать главу

«Что брошенный дом возлюблю По выходе в небо…» И кажется ему, что все отдаст он за это, но и сам такой ход желания показывает, что ничего не привык он отдавать, иначе побоялся бы говорить обо всем…

Это стихотворение, быть может, — памятник нашим семидесятым годам, как песни Окуджавы — пятидесятым.

9. СОН

Итак, хозяин оставил меня в своей второй полусекретной квартире. Ее история вкратце. Хорошую предыдущую квартиру они разменяли на две похуже, с тем чтобы одну из этих двух обменять на московскую. Безумная надежда, не так ли? Но нет: нашелся москвич, желающий переехать в Брянск: это его родина.

Оказалось потом, что родина у него еще в Рязани, в Орле, в Калуге, а может, и в других городах, где кто-нибудь говорил, как у Чехова: «В Москву!», и давал о том объявление в газету. Не знаю, только ли в средней и южной России родился этот Николай; может, он скучал и по Еревану, и по Баку, и по Ташкенту, может быть, ностальгия его была всесоюзной, как всесоюзна тоска по Москве, кто знает. Он исчез, к счастью, исчез в недосягаемых психбольницах.

Что он делал у моих хозяев от первого появления до больницы? Он жил два месяца, он ел варенья суповыми ложками, он ходил с моим хозяином на его занятия в музучилище и даже на политинформацию. И там-то, смертельно обидевшись на что-то, после информации про Латинскую Америку он сбежал, оставив пальто свое на вешалке и испепелив хозяина прощальным взглядом. Затем последовала телеграмма из столицы: «Срочно приезжайте все готово обмену».

Ездил хозяин, ездила хозяйка по этой и по следующим телеграммам, денег проездили уйму — и неизменно встречала их запертая на пять замков дверь на Малой Бронной. Окна свои Николай зарешетил так, что это была заодно и светомаскировка. Вероятно, в то время он навещал рязанскую родину.

Все хорошо кончилось, вздохнули хозяева. Ведь мы оставляли его с детьми… Остались две брянские квартиры, одна необитаемая и секретная. Почему секретная? На всякий случай. Еще скажут: две…

Вот в этой-то секретной квартире засыпая, я услышала сильный и частый стук капель. Тема воды перешла из экстерьера в интерьер — наутро заметил хозяин, но шутка была конвульсивной. Капало из устройства газовой колонки. Я подставила ведро и, доверясь ему, заснула. Первый день был ужасен совершенно неожиданно; кошмар следующего я в общих чертах знала: завод дизелей. Можно было не трепыхаться. Очарование кошмара овладело мной, как бедным Евгением:

И он, как будто околдован, Как будто к мрамору прикован, Сойти не может! Вкруг него Вода и больше ничего!..

…Снилось мне, что я умерла. Это было понятно, и не хотелось проверять, есть ли рука на месте того, что я протягиваю, есть ли тело и т. п. Наверное, тела не было. Но одежда — что вскоре оказалось важно — была.

Что меня нет, я знала не по отсутствию тела, а по ощущению необыкновенной любви, отовсюду ко мне направленной. Живых так не любят, вернее, живые не догадываются, что их так любят. Любовь была воздухом, землей этого коридора или прихожей. Это была прихожая с шубами на вешалке, но при этом долина, и реки в ней текли, как на карте или — как видно с самолета. Реки уходили под землю и возвращались.

И так же, как эти реки, жили обитатели прихожей: они вели мигающее существование. Предо мной стояла Марина Цветаева, перемежаясь куском бирюзы.

— Нам неплохо здесь, — ответила она.

Но не я ее спрашивала. Это Лена Шварц когда-то наяву сказала, что если и М. Ц. несет в загробье наказание за самоубийство, то ей, Лене, ничего не надо.

— Мы только мигаем, перемежаемся, кто реже, кто чаще.

Вдали был человек, перемежавшийся песком, не то песочными часами. Его было меньше и реже, чем песка. Цветаева же по большей части заслоняла свою бирюзу. Значит, здесь самоубийцы…

Однако меня позвали на экзамен, и экзамен этот был приятнее всех, какие я долгие годы сдавала во сне по разным курсам. Вслед за ответом цвет одежды менялся. Ответы же, восхищая, внушались. Но не всегда. Вдруг являлись рядом родные и знакомые — видно, они, живые, молятся обо мне или, кто не умеет, просто вспоминают… Они уговаривали после вопроса: «Ничего, это ничего не значит, не беспокойся, это ничего не значит».

Едва я послушаюсь их и подумаю при вопросе: «Ничего, это ничего не значит, все пройдет…» — голос пропадает, одежда не меняется, — и косвенно я понимаю, что хуже этой мысли, «ничего, все пройдет», нет на свете.

Какая радуга переменялась на мне — и в конце экзамена должна была стать прозрачной.