Выбрать главу

Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.

Свет — или блеск? возразит мне кто-нибудь: свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях — посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжелой несообщительности — нет, все-таки не блестела: сияла нам далекая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск Школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения своих людей.

О, грозный быт семидесятых! На передовой линии борьбы за мир, на идеологическом фронте («Работники идеологического фронта! Крепите…» — так приветствовал входящего Институт информации, куда я носила свои рефераты, секретные обзоры американского достоевсковедения: «Работники идеологического фронта! Крепите…» не помню, что именно следовало крепить). Вы не забыли еще этих вещиц отечественного производства? Каждая мыльница глядела танком, снятым с вооружения за моральную устарелость. Как правило, все эти вещи не очень открывались и закрывались, пачкали руки, прищемляли пальцы, но боевое свое задание они исполняли и на последнем дыхании: они смотрели тебе в душу прямыми глазами Родины: Руки вверх! ни с места!

И вот, среди этих незабвенных мыльниц разного наименования, среди сограждан, выходящих на охоту за мылом и другими предметами первой необходимости, задевая при этом друг друга всеми частями тела и поклажи и неотразимо парируя любой вопрос, обращенный к ним: «своих глаз, что ли, нет!» — среди всего этого, в казенном помещении с портретом генсека, погребальными скатертями и пехотными стульями — одним словом,

Вдруг — среди приемной советской, Где «все могут быть сожжены», —

как в последних стихах Блока…

— Сударыня, что я могу для Вас сделать? принести печенья? — профессор Лотман, тот самый Лотман с умной улыбкой стоит передо мной, приглашая к чаепитию после ученой части.

Кто помнит, как все оно было (боюсь, мало кто помнит, и непременно заметят, как тогда, что я очерняю и преувеличиваю, и, как тогда, обидятся: «А ты-то кто? ты что, не у нас росла?»), но кто помнит, вряд ли возразит, что простой свет учтивости был тогда вещью более чем самодостаточной. Что ему чего-то недоставало. Тепла, например. И много ли тепла в Пушкине? Тонкий холод, светлое безучастие:

Колокольчик небывалый У меня звенит в ушах.

Как славно, что он звенит, не заботясь о нашей пользе.

Ах, не надо мне жечь сердце никакими глаголами, мне не нужно ни жгучей правды, ни овечьего тепла, и таинственных изгибов неизъяснимой глубины мне давно не нужно; мне нужно ощутить на лбу холодные умытые пальцы, легкое прикосновение опрятной души. Это значит: сиделка здесь, врач неподалеку, звенит крахмалом госпитальная белизна прохладных небесных риз.

На заре ……… алой Серебрится снежный прах.

Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум.

На заре морозной алой, —

дописал эту строку композитор Свиридов. Он окутал пушкинские слова звуковым волшебством, которое всякий сразу узнает как волшебство. Конечно, волшебство таким и бывает. Это бесспорно, как и то, что зимняя заря — морозная. Но Пушкин почему-то этого не сказал! И волшебство его, если это волшебство, так сразу не узнаешь: оно небывалое. Оно не звучит и не действует, а молчит и ждет.

Холод структуралистского словаря и бескомпромиссного рационализма блестел, как стеклянные лабораторные сосуды в воде, как слово «скальпель», как само это легендарное имя, холодное и светлое на слух: Лотман.

Юрий Михайлович умер. Мутное начало новых времен расходилось все шире. Город Тарту, некогда Дерпт, когда-то Юрьев, уже не первый год был заграницей.

2

Этим обстоятельством объясняется то, что поездка на похороны Юрия Михайловича начиналась в эстонском посольстве. С той любезностью, которую мы привыкли называть европейской, и той широтой, которую принято считать российской, эстонское правительство безотлагательно и бесплатно выдало въездные визы всем, кого ожидали на похоронах, по списку. Но сложность состояла не только во въезде в другую страну: нужно было еще выехать из своей. Для этого также требовалась виза, и ее-то никто не собирался давать в особом порядке. Лотман не был даже российским академиком. Так что разрешение на выезд поспело бы не раньше, чем к сороковинам.