Известному путешественнику в Петушки, сентиментальному путешественнику по Югу Франции, несчастному путешественнику из Петербурга в Москву и благочестивому — из Парижа в Иерусалим и всем великим людям этого жанра посвящаю мой смиренный опыт.
«Давай писать набело impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий; как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает и на место первого слова заставляет ставить другое».
Только ранняя весна и поздняя осень делают путешествие по средней России вполне поэтичным. Я думаю так безо всякого злорадства, не как маркиз де Кюстин. Что считать поэтичным… «И бездны мрачной на краю». Несколько недель ноября и марта — это ведь и есть укрощенное подобие такой бездны, репетиция той хляби, тех вод, которые когда-нибудь, как говорит Тютчев, опять покроют все сущее.
Приятно думать, что репетируют на нашей равнине. «Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только при дурной погоде» — «Зимние заметки о летних впечатлениях», Достоевский. Приятно и то, что, в отличие от своего образа или премьеры, погода эта ничем, кроме хандры, простуды и перебоев в расписании дня (а это все вещи поэтичные), не грозит. В такую погоду увлекательно ехать куда-нибудь в Старые Бобовичи, как мой сосед. Ранним мутным утром сядет он в районный автобус и покатит по лугам, по коктейлю стихий — тверди, хляби, воздуха; в окна шлепает все то же, цвет угаснул, звук уснул, и та же дневная тьма, те же тени сизые месятся в его голове. Как в черно-белом телевизоре с плохой антенной, едешь себе и перебираешь, кто жив, кто умер в Старых Бобовичах.
— А что, — глядя на бледно-лиловый гиацинт, подарок нежной Франчески, — что, думаю я, если такая погода опустится на вечный Рим? — и долго думаю, как мужики в начале Мертвых Душ… — Ее одной хватит, чтобы все форумы, колоннады, сады и арки обратить в край родной долготерпенья. Впрочем, и Рим, вероятно, не Элизий, и там свои средства для преподавания смирения… Что нам, впрочем, до Рима… В ближайшие годы я его не увижу — и это, я нахожу, лучше, чем увидеть его, как иные знакомые. Так что о Риме я не беспокоюсь.
Видно на шаг, на два вокруг, и то, что выглядывает, — лучше бы ему этого не делать. Пока мы не спились, не рехнулись, не выжили из ума — не достичь нам такого вида, как у этих стен, плакатов, названий улиц, ревматических мостовых, машин и стволов. Все скрипит, слезится, друг о друга марается. Разум должен удалиться надолго, чтобы разыгралось такое неряшество.
— Принц, у вас спустился чулок!
И есть в этом безобразии глубокая задумчивость. Задумчивость ни о чем или о ничем, как у Вальсингама в конце пьесы. Некоторые побочные, мелкие предметы этой задумчивости можно выразить. Ну, сыро, уныло, неудобно. А зачем лучше? Не лучше ли так? Земля — вещь печальная и сама заскучает при других обстоятельствах, сама попросит чего-нибудь такого… Душа — вещь печальная…
Эта мысль, последняя, принадлежит не мне. Ее выразил — и лучше — начальник областного общества книголюбов. Ехали мы в газике, как директора совхозов.
— Что-то вы все печальные вещи переводите. От характера, наверное, зависит? А вообще-то у всех поэтов больше печального: у Лермонтова, у Есенина… Почему?
Вскоре он сам нашел ответ:
— Потому что поэзия идет от души и от сердца. А душа и сердце принадлежат к печальным категориям… Любовь тоже… Мало у кого бывает удачной, а поэты все больше о любви пишут.
Я забегаю вперед с начальником, но и до него — с погодой — уже забежала. Милая мне погода началась наутро, а всю ночь стояла по сторонам поезда классическая зима — ели в оперном снегу. Плохие, но волнующие стихи какого-то эмигрантского романса, может, лучше описывают такую зиму, чем роскошные элегии Вяземского:
Слово «Россия» для современного поэта почти неприлично. Оно из того же ряда, что «огненные зори» и т. п. Мутное облако эмоций окружает его, и скверных, и опасных эмоций. Вне проблемы стихотворного языка — мы по историческим причинам думаем это слово, Россия, как из эмиграции (если, конечно, это не гостиница работы Посохина). Но, мне кажется, и до исторических обстоятельств, когда страна эта называлась Россией, а не четырьмя буквами, о ней всегда так думали. С Третьего Рима, похоже. Не наивно, а сентиментально. Где она? Где о ней не говорят. Где вообще не говорят, может быть (впрочем, и такой ответ сентиментален).