— Вот скажу твоей старухе, что не спал.
Это один сосед пошутил с другим, из Бобовичей.
— Старухе моей все можно говорить, говори, что хочешь.
— Умерла?
— Восемь лет. Так что говори ей, что хочешь.
Интересно, как быстро они друг друга понимают. Раз «говори» — значит, умерла. Он не спал всю ночь, сидел и глядел. Глядеть было некуда, но он не отводил глаз от стенки купе. Так можно засмотреться на воду. «Тайной вечери глаз знает много Нева». Знает много Москва, и Старые Бобовичи знают. Он был похож на профессора-фонетиста, моего учителя в университете, которого прозвали «святым земли советской». Даже не похож, это был его простонародный двойник. Тайной вечери глаз. И мне казалось — от елей в окне, от огромных полей без огня, от огней на станциях и чудесно измененных рупором и ночью голосов на платформах — что все слетит, свеется с этого пространства, как короткий сон, безобразный, но пустой. Что — все? Каждый знает что, или никто не знает. Не будем и мы уточнять.
Дело было накануне дня рождения Гоголя. Это отметил уже цитированный начальник.
— И надо же родиться именно Гоголю первого апреля! Еще бы если Салтыков-Щедрин… Хотя Салтыков-Щедрин первого апреля — тоже ничего.
Мне казалось, что неведомая сила отправила меня замещать Хлестакова, но бухгалтер общества книголюбов подозревала во мне другого центрального персонажа — в сукне цвета наваринского дыму с искрой. Бывают же странные сближения, вот как с этим днем рождения. Когда-то А. М. Пятигорский в лекции о Гаутаме заметил, что странная стройность событий не говорит еще о том, что их не было. Жизнь, бывает, не меньше думает о композиции, чем механизм легенды. Конечно, здесь стройность не того разряда, что в жизни Гаутамы, и особых оправданий не требует, и тем не менее: посетить гоголевский ландшафт, проехать в гоголевском транспорте среди гоголевской архитектуры и, ужаснее всего, в роли «принятых не за того» его персонажей — и ко дню его рождения. Таинственный покойный сатирик, склонный, как известно, к загробным сюжетам и маскированию, подмаргивал из-за монументов и канцелярских столов. Нос его был длинен, тонок и весьма подвижен, так что мог он двигать кончик его вправо и влево, вверх и вниз, вспоминают современники. Точно так поступал со своим носом еж, которого держали мои хозяева. Ежа звали Колей — сокращенное от «колючий». Еж был одним из гоголей. Итак, поезд подошел к Брянску.
Мы не были знакомы с человеком, встречавшим меня, но узнали друг друга сразу. Еще бы не узнать хорошего музыканта на перроне Брянского вокзала. Такие лица отличает, во-первых, укрощенность, а во-вторых — беспредметный страх. Страх не столько за себя, сколько за то, что джунгли советского быта выглянут вдруг во всей красе и силе из-за своих относительно мирных занавесочек, и случиться это может в любую минуту… О, кто расскажет, какая хлябь разверзается перед нашим человеком из «творческой интеллигенции», когда к нему обращаются: «Товарищ Петров!» Вряд ли с ним что-нибудь сделают всерьез, пока это исключено — но ужас хлюпает, как полесское болото, ужас исковерканных слов, поруганной красоты и безнадежно заприходованных в книге «устарелые понятия» чести, искренности и достоинства. Что пересмотрят, а это уж никогда.
Как известно, мир во зле лежит. Но от традиционных форм мирского зла, от служения Мамоне ради наслаждений, от соблазнов, сулящих наслаждения, от самоутверждения, в конце которого стоит искупающее долгие усилия удовольствие, и т. п., и т. п., — наш «творческий интеллигент», «работник культуры», даже «заслуженный деятель культуры», как встретивший меня человек, почти целиком избавлен. Его служение Мамоне (и мое ей служение) — случай особый и требующий нового исследования. Каким лицом повернута к нам Мамона? Мне кажется, таким: обещанием не доводить дело до крайних неприятностей. Я говорю только о тех «деятелях науки и искусства», которые знают, что, собственно, такое наука и искусство, во всяком случае, знают, что это не то, что им велят называть таким образом. Для остальных же традиционные соблазны Мамоны цветут, как всегда.
«Нет, не вы, это я пролетарий», — гордо объявил как-то Пастернак. Я повторяла это за ним, пока не призадумалась. Нет, нет, Борис Леонидович, вы не знаете разве дефиницию пролетария? Ему нечего терять, кроме своих цепей, а приобретет он весь мир. Нам — нечего приобретать, а этого чувства никто не называл пролетарским. А терять нам много, много есть чего. Счастливого неведения о своем великом богатстве («Думали: нищие мы, нет у нас ничего… А как стали терять…» — Анна Ахматова) мы не помним. Много, много чего можно потерять. Об условиях продолжения существования не говорю. О праве числиться вменяемым или не оказаться в глазах соотечественников подкупленным шпионом ЦРУ. О бумеранге несчастий, который пролетит по широкому кругу родственников и знакомых. Но — об уничтожении дела, о том, что нельзя уже будет играть в совхозах венские квартеты, как делает мой хозяин, читать студентам Рильке, издавать летописи… Вот это самый неотразимый довод нашей Мамоны. Но в путь, иначе я никогда не опишу трех дней в Брянске.