Выбрать главу

Сразу после осмотра старший фельдшер, которого из почтения величали «блоковым», пошел в 14-й барак, где лежали сплошь списанные, и сторговался насчет нашего.

– Ферлегуем nach vierzehn, doktor. Verstehen?– сказал фельдшер на лагерном эсперанто. – Переведем в 14-й, доктор. Понимаете?

Доктор сидел за столом со стетоскопом в ушах, очень старательно обстукивал чью-то спину и каллиграфическим почерком заводил историю болезни... Отмахнулся, не прерывая работы.

Писарь, скорчившись на верхних нарах, бережно завязывал картонную коробку, в которой держал чешские ботинки, шнуровавшиеся до колена, ложку, нож, карандаш, а также сало, хлеб, фрукты, что добывал у больных за всякие писарские поблажки...

Напротив сидел старый польский майор, по особому распоряжению задержанный в лазарете, играл сам с собой в шахматы, зажав уши большими пальцами. Под ним ночной дежурный лениво отливал в «утку», а после зарылся в одеяло с головой.

Где-то плевались и кашляли. В печке скворчало сало. Было душно и жарко, как всегда к вечеру.

Писарь слез с нар, взял в руки коробку. Блоковый подал ему грубое шерстяное одеяло и велел надеть деревянные башмаки. Вышли из блока, встали перед 14-м.

Из окна видно, как наш блоковый снимает одеяло со спины писаря, забирает деревяшки и хлопает его по плечу. А писарь, босой, в ночной рубахе, которую треплет и раздувает ветер, вступает в пределы 14-го, встречаемый тамошним санитаром.

Перед ужином, когда розданы были пайки, чай и посылки, санитары взялись за доходяг, – разбивали на пятерки возле барака, стаскивали казенные одеяла и обувь. Появился дежурный эсэсовец и приказал выстроить всех цепочкой, чтобы никто не сбежал... Тем временем в блоках ужинали, копались в посылках.

Наш писарь вышел из 14-го с коробкой в руках, занял место в пятерке и подгоняемый санитаром поплелся вместе с другими.

– Schauen Sie mal, Doktor! – позвал я врача. – Гляньте-ка, доктор!

Тот вытащил из ушей трубочки, кряхтя подошел к окну и положил руку мне на плечо.

– При его связях, – кивнул я на писаря, – мог бы устроиться поумней. А, пан доктор?

Стемнело. За окном медленно проплывали белые ночные рубашки. Лица стали нечеткими. Над проволокой зажглись фонари.

– Столько уж лет по лагерям... Что ж он, не знает, что через час или два отправится на тот свет – голый, без рубашки и без коробки... Вот ведь инстинкт собственности – вцепился, не оторвешь. Мне кажется, я, например...

– И вправду так думаешь? – равнодушно перебил доктор.

Снял руку с моего плеча и втянул воздух, словно высасывал крошки из дырявого зуба.

– Прошу прощения, доктор. Но разве вы сами...

Доктор был родом из Берлина. А жена с дочкой уехали в Аргентину... И он изредка говорил о себе: wir, Preussen (мы, пруссаки) – с усмешкой, где мучительная иудейская горечь смешивалась с гонором бывшего прусского офицера, полкового врача.

– Не знаю... Не знаю, что я бы сделал, если бы шел, как они... Тоже, наверное, тащил бы коробку. – Посмотрел на меня, улыбнулся шутливо, и я увидел, что он очень устал и не выспался. – Даже если бы везли меня в крематорий – все равно бы надеялся: а вдруг что-то случится?.. Держался бы за коробку, как за спасательный круг. Понимаешь?

Больные набились в дежурку. Галдели, кричали. Грозили поджечь... Но даже не замахнулись на охранника-санитара, который сидел в углу и то ли притворялся, что дремлет, то ли и впрямь заснул.

Ночью приехали в лагерь могучие крематорские грузовики, подошли эсэсовцы, приказали раздеться...

И санитары принялись швырять голых в машину.

Завалили ее людьми, которые, ругаясь и плача, покидали лагерь, отчаянно держась друг за друга, чтобы не выпасть из кузова.

Не знаю, зачем, но рассказывали потом, что по дороге в крематорий пели евреи на древнем своем языке какую-то дикую, потрясающую песню, понять которую никто не мог.

                                                                                                      Пожалуйте в газ

Весь лагерь гулял нагишом.

Сказать по правде, мы прошли уже санобработку, и наше тряпье вернулось к нам из бассейна, наполненного «циклоном», что так замечательно травит вшей в одежде.

И нас – в газовых камерах.

Только блоки, огороженные «колючкой», не встали пока на «вещевое довольствие». Но равно – и мы, и они – ходили безо всего: жара была страшная.

Лагерь закрыли наглухо. Ни один зэк, ни одна вошь не выползет за ворота. Команды не работали. День за днем тысячи голышей слонялись по аппель-плацу, отлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках, пока сенники и одеяла были в прожарке.

Из крайних бараков виден был FKL – та же картина: 28 тысяч женщин раздели и выгнали. Кишмя кишат площади и дороги.

С утра ждем обеда, шляемся по гостям. Время тянется медленно, как всегда в жару. И никаких развлечений: широкая дорога до крематория – пустая и тихая. Ни единого транспорта.

Канаду частично ликвидировали и разогнали. Попали, куда тяжелей. Потому что отъелись и отдохнули... Теперь пусть потрудятся!

Канада... Наша Канада не пахнет, конечно, смолой, как фидлеровская, а всего-навсего – французскими духами... Да уж наверняка не растет в той столько могучих сосен, сколько припрятано в этой золотых монет и бриллиантов.

Словом, сидим, болтаем ногами. Выкладываем белый домашний хлеб, рассыпчатый, рассыпающийся. На вкус, может быть, пресноватый. Зато уж не плесневеет. Хлеб из Варшавы. Неделю назад пекла его мама... Б-же мой, мама! Б-же...

Достаем сало, лук, грудинку, сгущенку.

Анри, громадный, мокрый от пота, мечтает о бутылочке красного. Скорее бы транспорт из Страсбурга, из Парижа, из Марселя...

– Слушай, mon ami (французский), когда снова пойдем на рампу, организую шампанское. Наверное, ни разу не пробовал, приятель? А?

– Брось. Все равно отберут на вахте. Организуй лучше ботинки – знаешь, с дырочками, на двойной подошве. И хорошо бы рубашку. Давно обещал.

– Терпение, терпение. Вот придет транспорт – все будет. Снова пойдем на рампу...

– А если не придет? – Я разозлился. – В конце концов, на эти печи не напасешься...

– Не пори... – вступает марселец с очень живым, как на миниатюрах Косвея, лицом (мой кореш, да только не знаю имени). – Не пори чушь! – Его толстогубый марсельский рот набит бутербродом с сардинками. – Не болтай глупостей! – И заглатывает с усилием («Пошла, холера!»). – На наш век хватит. Если б не транспорты, все бы тут околели!

– Ну, все не все... – отвечаю. – У некоторых – посылки.

– Это ты – некоторые. И твой друг. И десяток его друзей. Вы, поляки, с посылками... А евреи? А русские?.. Как же! Если бы не organization с транспортов, жрали бы вы так спокойно свои посылки... Да мы бы вам не дали!

– Дали бы. Или пухли бы с голоду, как греки. У кого жратва, тот хозяин.

– Ладно. У вас есть и у нас есть... О чем спорить?

Ясно, что не о чем. Ты имеешь, я имею... Едим вместе, спим на одних нарах... Анри режет хлеб, крошит помидоры в салат. Особенно хорошо с горчицей, если украсть из столовой.

Внизу – муравейник. Голые, потные. На нарах, в проходах. Вдоль огромной, на совесть сработанной печки – одно из местных усовершенствований, которые конюшню (на дверях еще висит табличка, что versuchte Pferde, – немецкий, – заразных лошадей ставить туда-то и туда-то)... В общем, печка превращает конюшню в уютное гнездышко на полтысячи народу.

На нижних нарах – по восемь, по десять. Костистые, вонючие. С запавшими лицами. Прямо подо мной – раввин. Накрыл голову одеялом и бубнит по молитвеннику (этой литературы – навалом). Воет, как заведенный.

– Слушай, как бы его успокоить? Орет, будто Б-га за ноги поймал!

– Слезать неохота. Пускай надрывается. Быстрее в печку пойдет.

– Религия – опиум для народа. – Это марселец – разом еврей, социалист и рантье. – Если б не верили в Б-га да в загробную чушь, давно развалили бы крематорий.

– А почему бы вам не попробовать?