– Пане, что с нами будет? – Соскакивают на гравий, озираются беспокойно.
– Откуда вы?
– Сосновец, Бендзин... Пане, что с нами будет? – долбят и долбят, жадно вглядываясь в чужие измученные глаза.
– Не знаю... не понимаю по-польски.
Святая ложь: тех, кто идет на смерть, обманывать до последнего. Единственная доступная нам форма милосердия.
Невыносимо. Солнце расплавилось. Небо накалено. Воздух дрожит и расходится волнами. Порой налетает ветер, нагретый и распаренный, точно из бани. От сухости потрескались губы. Соленый вкус крови во рту. Тело слабое, непослушное. Пить! Ох, пить!
Накатывает из вагона разноцветная навьюченная толпа, будто слепая река роет новое русло... Но покуда придут в себя, радуясь воздуху и деревьям, узлы вырвут из рук, стянут пальто, отберут сумки, зонтики...
– Пане, панове! Это – от солнца... я не могу.
– Verboten (немецкий)! – облаял сквозь зубы. – Запрещено!
А за спиной – эсэсовец. Спокойный, сдержанный, опытный.
– Meine Herrschaften (немецкий)! Друзья мои! Не бросайте вещи куда попало. Немножко терпения, и все будет в порядке. – А тонкая тросточка так и гнется в руках.
– Да-да, конечно, – отвечают нестройно, – конечно... так точно... – И дружнее идут вдоль вагонов.
Какая-то женщина нагибается, поднимая сумку. Свистнула тросточка. Женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпы. Ребенок, что бежал следом, заныл: «Мамеле!» (еврейский) – такая маленькая растрепанная девочка.
– Мамочка...
Растет куча вещей: чемоданы, узлы, пледы, пальто, дамские сумочки. Некоторые падают, раскрываются сами собой. Сыплются яркие радужные банкноты, золото, часы. У вагонов возвышается гора хлеба, громоздятся пестрые банки мармелада, повидла, груды баночной ветчины, валяется колбаса, развеян по гравию сахар.
Забитые людьми отъезжают машины. С адским грохотом. Под вопли и причитания женщин, оплакивающих детей. При тупом молчании внезапно осиротевших мужчин. Те, что направо, – молодые и здоровые, – им в лагерь. Газа не миновать, но сперва поработают.
Туда и обратно снуют машины. Без передышки, как на конвейере. Постоянно курсирует «скорая помощь». Разлапистый красный крест на капоте расплавился, точно воск, – краска течет на солнце... Неутомимая «скорая»! В ней-то и перевозят «циклон», которым травят этих людей.
У Канады ни минуты покоя. Те, что дежурят на сходнях, заняты сортировкой. Вталкивают людей на ступеньки, утрамбовывают в машине. На каждую – примерно по шестьдесят. Так, плюс-минус.
Рядом стоит молодой, гладко выбритый господин – эсэсовец-счетчик. Что ни машина – черточка: 16 машин – 1000 человек. Так, плюс-минус. Господин уравновешенный, аккуратный. Машина не тронется без его ведома. И без его черточки. Ordnung muss sein (немецкий)! Да будет порядок!
Черточки превращаются в тысячи, тысячи – в транспорты. Про них говорят: чешский, венгерский, греческий... Из Салоник, из Страсбурга, из Роттердама... Об этом уже сегодня скажут: Бендзин. Но имя, что получит он в вечности, – Бендзин-Сосновец. А тем, кто пойдет в лагерь, достанутся номера: 131-132. Понятно, что тысячи. Но в сокращении, в просторечии будет так: 131-132.
Транспорты умножаются на недели, месяцы, годы. Когда кончится война, будут считать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва войны, самая большая победа единых сплоченных немцев. Ein Reich, ein Volk, ein Fuehrer (немецкий). Одна страна, один народ, один вождь – и четыре крематория.
Но крематориев будет шестнадцать. Пропускная способность – пятьдесят тысяч в сутки. Лагерь расширится. Проволока под током упрется в Вислу. Население – триста тысяч полосатых бушлатов. И называться будет Verbrecherstadt (немецкий) – город преступников.
Людей хватит. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские. Придут люди с запада и юга, с материка, с островов. Явятся полосатые бушлаты, отстроят разбитые немецкие города, вспашут заброшенные земли, а когда свалятся в беспощадной работе, в бесконечном bewegung (немецкий) движении, – откроются двери газовых камер.
Вагоны опустели. Худой щербатый эсэсовец спокойно заглянул в середину и мотнул с отвращением головой.
– Rein (немецкий)! Очистить!
Заходим. По углам, среди кала и раздавленных часов, лежат задохшиеся, затоптанные младенцы – нагие уродцы с огромными головами и вздутыми животами. Выносим их, как цыплят, за ноги. По паре в каждой руке.
– Не тащи на машину. Отдай женщинам, – говорит эсэсовец, закуривая... А зажигалку заело. Ею и занят.
– Берите же, ради Б-га! – кричу я, потому что женщины убегают, втянув головы в плечи.
Странно и нелепо звучит Имя Г-сподне. Ведь женщины с детьми, даже с мертвыми, идут к машинам. Все без исключения. А мы-то уж знаем, куда те машины... И глядим друг на друга с ненавистью и страхом.
– Что, не хотят брать? – сказал щербатый, справившись с зажигалкой. – Ну что ж... – И взялся за кобуру.
– Не надо стрелять. – Седая высокая дама берет у меня младенцев и смотрит прямо в глаза. – Дети... дети...
Привалился к вагону... Кто-то дергает за руку.
– Идем, дам тебе выпить. En avant (французский)! Вперед!
В голове помутилось. Чье-то лицо прыгает перед глазами, расплывается. Огромное, прозрачное. Сквозь него – неподвижные деревья. Черные... Перетекающая толпа... Быстро и резко моргаю: Анри.
– Слушай, француз, мы добрые люди?
– Нашел время...
– Нет, понимаешь, во мне злость против этих... Ведь почему мы здесь? Из-за них. Я ни капельки им не сочувствую. Хоть бы сквозь землю провалились. Так бы и бросился с кулаками. Патология, да?
– Ох, дорогой, норма. Расчислено и учтено. Рампа мучается, ты бунтуешь. А злость легче всего сорвать на слабом. Ну и срывай! Для того ты здесь и поставлен, если рассуждать здраво, compris (французский)? Усвоил? – Анри удобно расположился под балками. – Учись у греков – не теряются: жрут что ни попадя. Один при мне умял целую банку мармелада.
– Скоты. Утром кровью будут дристать.
– А ты не был голодным?
– Скоты! – повторяю упрямо. – Bydlo (польский)!
Закрываю глаза. Слышу крики. Чувствую, как дрожит земля. И горячий воздух на веках. Пересохло в горле...
Люди плывут и плывут. Автомобили воют, как бешеные собаки. Трупы из вагонов, затоптанные младенцы, калеки и околевшие, уложенные в один ряд. И толпа, толпа, толпа...
Подкатывают вагоны. Вырастают кучи одежды, мешков, чемоданов. Люди выходят, щурятся на солнце, давятся воздухом, клянчат, ради Б-га, попить. По машинам. И уезжают... Снова вагоны, снова люди... Ох, все смешалось! Где сон, где явь?.. Какие-то деревья качаются разом с улицей, с пестрой толпой... Ах да, это Аллеи в Варшаве – та самая улица, где гестапо... Шумит в голове...
Анри дернул меня за плечо:
– Не спи! Идем грузить барахло!
Людей нет. Последние машины тянутся по проселку, вздымая громадные тучи пыли. Поезд ушел.
Гуляют почтенные эсэсовцы, отсвечивая серебром. Среди них – женщина. Сейчас только дошло до меня, что была здесь все время женщина! Сухая, безгрудая, костистая. Редкие волосы собраны в «нордический» узел, гладко зачесаны. Руки сунуты в широкую юбку-брюки. Ходит по рампе с крысиной усмешкой на тонких губах. Ненавидит женскую красоту со всей силой жабы и каракатицы.
Комендантша FKL. Пришла обозреть товар. Тех, кто пойдет в лагерь. Кого расторопные ребята, банные парикмахеры, избавят от лишних волос, и вольная, не утраченная стыдливость доставит мальчикам много радости.
Стало быть, грузим барахло. Таскаем тяжеленные чемоданы. Вместительные, богатые. С трудом закидываем на машину. Штабелюем. Распихиваем-рассовываем. Режем, где удается, ножом. Для удовольствия. И в поисках водки или духов, которые выливаем прямиком на себя.
Какой-то открылся. Вытряхиваем костюмы, рубашки, книжки. Хватаюсь за сверток. О-о, тяжелый! Разворачиваю – золото. Две полные горсти. Часы, браслеты, перстни, бриллианты...
– Gib hier (немецкий). Давай сюда, – спокойно говорит эсэсовец и подставляет портфель, полный золота и чужой разноцветной валюты. Запирает, передает офицеру. Берет другой, пустой. И дожидается следующей машины. Это золото отправится в Reich, в Народный Банк.