— Слышь ты, Костя! — сказал Василий, — у нас поговаривают, будто расценки того, резануть хотят. И понятно. Производительность высокая! Я говорю пацанам: куда проценты гоните? Себе же по карману бьете.
— Видел его! — встрепенулся Мишка. — Отсталый ты, темнота! Тебе условия труда облегчили?
— Чего?
— Того! — На твоем станке внедрили пневматику? Внедрили! Время на операцию сократилось? Сократилось! А он, видите ли, хочет за счет государства длинные рубли заколачивать! Спроси тебя — хочешь в коммунизме жить? Хочу, скажешь, кто не хочет работать мало, а получать много! Так работай же на совесть.
— Выискался оратор-агитатор! — пробасил Василий.
— Хо! — усмехнулся Мишка. — Знаешь, Костя, как Ваську разрисовали в цехе? «Бокс» вывесили, в нем нарисовано — пьяный обнимает столб, на нем часы показывают половину девятого, и внизу Васькина фамилия красуется. Умора!
Василий недовольно нахмурился.
— Закройся, вобла! — зло выругался он.
— Ну-ну! Я попрошу несоюзную молодежь выражаться помягче.
Костя молча слушал, потом бесшабашно вскинул голову.
— Бросьте вы! Давайте лучше еще выпьем!
Он раскупорил вторую бутылку, и мы снова выпили.
Ребята закурили, я тоже взял папиросу, неумело помял в пальцах. От табачного дыма захватило дыхание, и я долго кашлял.
Костя поднялся, с шумом отодвинул стул.
— Скучно живем, братцы, вот что я скажу. Разве это житуха? Ну, вот ты — комсомолец, — обратился он к Мишке, — а чем ты лучше меня живешь? Ничем. Живем как-то так, ни вашим, ни нашим.
Костя снял со стены гитару. Рукавом смахнул пыль, взял несколько пробных аккордов. Часто перебирая струны, запел:
Пел Костя сердечно, мягко, с душой. В голосе слышалась тоска, манящая, волнующая. Я молча слушал его и думал о Лене…
Словно обо мне пел, о моей неудавшейся любви. Я откинулся на спинку стула, мысли путались в голове. Стало жарко. Лица ребят стали нечеткими, расплывчатыми. Я уже не прислушивался к их разговорам, сидел в полудреме, ничего не соображая.
Когда я очнулся, то не мог понять сразу — где я? Что произошло?
Кругом темно. Кое-как различил знакомые очертания нашей комнаты. Приподнялся на локте. Ломило виски, во рту пересохло. Пошатываясь, пробрался на кухню, напился и вернулся в постель. Напротив, облокотившись рукой на подушку, сидел в своей кровати Женька и смотрел на меня широко раскрытыми глазами.
— Что ты не спишь? — спросил я шепотом.
Женька боязливо покосился на меня и юркнул под одеяло.
И я вспомнил все по порядку — кинотеатр, Лена. Потом у Кости… Костя играл на гитаре и пел… Пили, а сколько — я не помнил.
Я представил, как меня, еле державшегося на ногах, привели домой товарищи, и стало очень стыдно. Перед матерью. Перед Женькой. Перед соседями. Перед самим собой. Что подумала мама, когда увидела меня в таком состоянии?!
Почему?! Почему так случилось? Лена?.. Ну и что? Подумаешь, горе какое! Что, на ней свет клином сошелся? Нет! Да и не стоит из-за этого переживать. Ну… была. Ну, нет теперь. И все! Обидно, конечно… Чего она испугалась? Постеснялась, побрезговала дружить? Пусть катится ко всем чертям!..
Утром мать ни словом не обмолвилась о вчерашнем, будто ничего и не произошло. Только Женька как-то по-новому — пугливо и украдкой — поглядывал на меня, и это огорчало больше всего.
Ангина
«21 марта 1950 года.
Настроение скверное. Лежу в постели с высокой температурой. Третьего дня приходила врач, признала ангину, назначила постельный режим. Одиноко. Мать на работе. Женька в школе. До мельчайших подробностей изучил стены комнаты, трафарет, прочитал толстую книгу. Надоело! Хочется встать, пойти на улицу, на завод — куда угодно. А нельзя. Даже дома ходить нельзя. Врач сказала, что с ангиной шутить опасно, могут быть серьезные осложнения. А осложнений, конечно, я никаких не хочу. Вот и лежу, как чурбан.
Думы неприятные. А почему? Потому что тебя, друг ситный, не любят? Тебя отвергли. Да… Попробуй забыть обо всем, плюнуть на это дело и влюбиться в другую. Что? Не можешь? Самолюбие? Как это так — тебе предпочли другого! Эх и дурень! А скажи: что, собственно, тебя привлекло в ней?