Сидя на пуффе, обтянутом, как тело кожей, полосатым шелком цвета семги с серебром, поэт Роперс цветисто рассуждал о женщинах, положа нога на ногу, которые — он знал были красивы, а графиня Клотильда слушала его, улыбаясь.
Полумрак сумерок вызывал безвольность, может быть, даже немного желанья. Ленивые, удлиненные несколько к низу, глаза, горькое выражение рта, рыжие усы, уже посыпанные серой амброй воспоминаний, пальцы, слишком обремененные перстнями, сюртук, слишком в талию, вкрадчивое мальчишество, иногда пугающее своею неожиданностью — все придавало Роперсу вид старинного придворного, какого нибудь распущенного философа, благородного искателя приключений, и кроме того — любителя окружающей роскоши, живущего во времена Регентства.
— Я не люблю — говорил он голосом, привыкшим скандировать стихи, — я не люблю, когда меня обвиняют в ненависти к женщинам, потому что женщины потеряли бы для меня всю цену, если бы я их ненавидел; а так как, в сущности, я их люблю, я не простил бы себе, если бы внушал им страх, как не простил бы им, если бы они мне его внушили. Когда вечером, совершенно интимно, наедине с Вами, которая в счет не идет, оставаясь для меня только другом, я могу мечтать, я мечтаю о темной нормандской лодке, которая отвозила меня на войну... Я принадлежу к несколько более отдаленной эпохе, чем повесы. Я был здоровее их, и лепестки роз, пролитые в их крови на гильотине, имеют для меня менее прелести, чем вы думаете... Море! — (Роперс гибко вскочил и зашагал по будуару развалистой походкой матроса, раскачивая туловищем, так что скрипел на нем черный сатиновый кушак, обернутый три раза, как носили в тот год, вместо жилетов, что придавало поэту циничную небрежность светского нагрузчика.) — Море!.. Ах, графиня Клотильда, принцесса поэзии, жрица извращенности, Вы ничего не знаете ни обо мне, ни о море. Что значит мой рассказ о причудах писателя, когда его выслушивает писательница? Мы — суетны! сочиненьица, маленькая музыка! Знаете ли вы, что у меня была нормандская барка? Барка, на высокой корме которой была вырезана медвежья морда с пастью, еще точащей слюну после прожеванной рыбы, барка еще более пьяная убийством и терпким вином побед, чем бессмертный корабль Ренбо? Я пришел в мир поэзии, насытившись крепкою пищей; симфония сражений, оркестрованная не для салонов, библейская легенда без вуалированной наготы, история любовных похищений без любви! Я испытывал голод и жажду, благоговейно неся труп Сирены, которая не хочет больше петь, так как люди боятся гроз и сделались картонными плясунами и их одежда — переплеты книг, бессильные и бездушные, — Графиня, у вас капиллеры неизвестного сорта; откуда вы их достали? (Роперс прервал свою речь, наклонясь к голубому севрскому горшочку, где дрожали тонкие волосики зеленого растения).
— Я не помню — в ,Лувре‘ или в ,Bon Marché‘, вероятно. Это — привившееся растение. Но продолжайте, мой друг: вы так хорошо отплыли.
— Не смейтесь, Клотильда. Нас заставляет сходить с корабля именно то, что мы — слишком хорошо привившиеся растения. О да, труп Сирены оставляем несшие его руки неприятно липкими, но это — не прикосновение самой истины. Я видел ее мертвою, столь сладостно прекрасною, что можно было бы желать жить с единственной целью отомстить за нее. И ее закрытые глаза, некогда блиставшие зеленым блеском от черных ресниц, теперь будто склеенные каплями чернил, ее закрытые глаза смотрели на меня через бледные веки и, казалось, кричали: — я мертва, оттого что зорко видела! — Зачем ее пережил я, знавший ее, с детства влюбленный в прощальную легенду? Графиня, буря бушевала на море, в моем сердце страстного моряка, молнии, как обнаженные нервы неба с содранной кожей, бросали бледный блеск на это мраморное чрево... покрытое красными жилками, так как в эту ночь ее изнасиловали и она истекала кровью (Роперс вздохнул). В это время путешествий, образовывающих юношество, я сам, веселый матрос, разве и я не насиловал ее? — но мне отдали ее мертвой, и я бежал, унося ее, прямо вперед, не зная куда, оплакивая красоту, любовь ее и свою скорбь. Я больше не плачу. Я понял в тот бурный вечер, что океан составлен из слез любви. И я устал от этого бега, устал, как на заре после бала. Вы понимаете меня? Если бы я смел говорить обыкновенным языком, я бы сказал, что морская болезнь в ту роковую ночь заставила меня выплюнуть женщину. Но от Сирены я не отрекся; я набожно похоронил ее с моей нормандской лодке, привязав ядро к ногам: так верный юнга топит судно в виду врага, оставшись один на палубе. Честь поэта меня принуждала к тому! Я заходил слишком далеко, слишком высоко, чтобы потом быть в состоянии жениться на других, на тех, что с совершенно естественной грацией идут по подлому сухому пути. Я происхожу от первой в мире певицы и сцена ее смерти баюкала меня бешенными волнами.