Может статься, в самый тот вечер, когда Нантийоли подъезжали к полоцкому мосту, я, катаясь вволю на салазках с горки, так отморозил ухо, что едва было не потерял оное. Ухо растерли, оно ломило, будто вся голова готовилась расколоться. Я ревел украдкой – слезы были единственно под отцовским запретом. Вот и все мое великое страдание тех блаженных лет.
Вскоре Нантийоли въехали в Петербург, где с легкой руки посланника попали под неусыпное покровительство княгини Подбельской – истинно русское покровительство гонимым со всеми вообразимыми излишествами. Весь петербургский свет два месяца кряду, пока не наскучило, лелеял и обласкивал бедненьких эмигрантов, как подаренных кукол. Евгения тетешкали, как новорожденного, и так закармливали, что он стал лениться и дуть губы.
Так его матушка обнаружила новые опасности и взяла сына в ежовые рукавицы. Она стала убеждать его, что он истинный француз, и тогда-то в младенце, только что перешедшем в отрочество, проснулся патриотизм. Он познал, что вправду француз в чужом пиру. Мать учила сына быть благодарным, но не забывать, что он лишь временно укрывается в чужой, истинно варварской стране, которой до Франции по части благородства, ума, наук, искусств и всего прочего, что отличает человека от прочих тварей, созданных на Земле днем раньше, так же далеко, как до Луны.
Екатерина де Нантийоль и себя взяла в ежовые рукавицы: учишь сына быть благородным и благодарным среди чуждого племени, будь таковой и сама, пускай и среди варваров. Поразительная, даже неправдоподобная мысль пришла в голову виконтессе: не прозябать приживалкой, заморской птичкой, которой все обязаны подсыпать зерен в кормушку и любоваться, но, как говорится, в поте лица своего… Иными словами, она взялась при случае править французский прононс всем попадавшимся под руку петербургским недорослям, чей французский говор вызывал у нее то колики, то судороги.
Я, быв в Петербурге, справлялся: ее науку и поныне вспоминают кое-кто из тех бывших недорослей, а ныне мужей ученых и образованных, вознесшихся.
Тем временем и даже немногим раньше отец и мне нанял бопре – француза попроще и кровями пожиже, хотя и дворянчика по бумагам. Впрочем, то был веселый малый с юга, тоже из эмигрантов, и скучать мне с ним не приходилось. Он знал тысячу французских песенок, скабрезных тож. Прованский говор скрывал от отца значения многих припевов, мне же они открывались Жаком по большому секрету и в укромных местах – подобно масонским тайнам, открываемым по случаю подмастерьям.
Уже тогда Жак приметил внешнее сходство моего отца и, разумеется, его отпрысков с выходцами из Прованса. Покойный мой отец был черняв, с орлиным носом, приподнятыми скулами и клиновидным подбородком. Были в нем южные казачьи крови, а в них – седьмой водой – крови от какой-нибудь прихваченной в давних временах да давними казаками турчанки… Стал меня звать Жак меж нами «мессиром Окситанцем».
Открылось во мне и того удивительней. Взялся Жак учить меня рисованию. Он сам недурно рисовал, вот и показал мне, как канарейку, что у меня в клетке пела, расписать со всеми тонкими перышками. Потом положил передо мной лист бумаги и сказал повторить. Я, высунув язык, повторил, сам удивляясь, а Жак так и заплясал. Потом он махал тем листком перед моим отцом – быть, мол, мне, живописцем великим и знаменитым, если дальше учиться пойду. Отец только ухмыльнулся в усы – мол, Соболевы всегда все умели, и нечего им этим талантом хвалиться особо. Однако ж, ухмыльнулся довольно, гордо, и та гордость отцовская мне потом сторицей вышла.
В то же самое время французик Евгений строго обучался в Петербурге не изящным искусствам, а патриотизму, коего я еще долго не ведал. Чувство это гордое, грудь распирающее и часто ноющее, растет и развивается, лишь когда ему противодействует жизнь. А что могло противодействовать во мне живому чувству родины в тех открытых и бескрайних просторах, в коих я возрастал? Я познал его многим позже.
Франция бредила в республиканской горячке и видела облегчение лишь в том, чтобы заразить ею вместе с собой весь мир. Бес, вселившийся во Францию, объявился, наконец, в образе Бонапарта. Петербург разделился. Иным этот бес представлялся в образе великого героя и титана, другим – в том самом образе, коего он и заслуживал. То же отношение перекинулось на эмигрантов: многие стали видеть в них источник заразы, одержания и отшатнулись. За два года до конца века началась первая война с Францией. Въезд в Россию выходцев из Франции был запрещен, что подтвердило отношение к ним, как к зараженным моровым поветрием. Виконтессе многие сочувствовали, княгиня Подбельская гордилась своим христианским чувством к врагам, а Евгений был учен быть благодарным: когда при нем какой-то юный хлыщ из сынков придворных сановников, обратился к столь же юной княжне неподобающе, Евгений дал ему затрещину. Был скандал, скандал примяли, от виконтессы отодвинулись еще дальше, княгиня стала искать способ избавиться от опекаемых ею эмигрантов, но втайне благодарила и мать, а особо ее дитя, а о самом Евгении пошел тихий слух, как об истинном герое: будь оба постарше – разыгралась бы дуэль на радостный ужас всему Петербургу. Эта история произошла в разгар италианского похода Александра Васильевича Суворова, едва ли не в тот день, когда он в третий раз побил французов в Италии (после чего союзные австрияки испугались силы русского оружия и обманным способом услали Суворова мучиться в Швейцарских горах).