Немножко подремали в санях. Было тихо, мирно, беловато-темно.
Я сказал бы — довольно уютно.
Конечно, ведь тут была полная безопасность. Какая смерть в такую глушь и в такую пору может сюда забрести? На людной площади Парижа или даже Белграда куда опаснее: одни автомобили чего стоют… Но как странно было подумать среди этих снегов обо всем том «автомобильном» мире. Как сразу стал он далек. Вот я и ушел «на тот свет», как предвидел. И вся та жизнь — стала сном…
Поехали опять. Перелески, лесочки, холмики, долинки — все в серо-белом сумраке.
След? След то терялся, то находился. Я тоже высматривал его старательно. Через некоторое время я стал его видеть отчетливо. Вот он — красивый, оранжевый… Отчего — оранжевый? Но зато — ясный. Но куда же Мишка едет? Совсем не туда. Вот куда след идет!
Я хотел остановить Мишку, но… сам остановился.
Во все стороны, куда бы я ни посмотрел, от саней бежал по снегу ясный, красивый, «оранжевый» след.
Тогда я понял. Утомление глаз. На самом деле ничего нет. Все это кажется…
Медленно наползал рассвет. Так же медленно, как тянулись шагом сани, оканчивая бесконечные версты. Все еще — без дороги: поля, перелески, снова поля… Лошадь тяжело ступает, отыскивая, где бы потверже снег, и сани шуршат томительно ровно… Я задремал.
Проснулся. Вижу — едем на деревню. Я растолкал Иван Иваныча.
— Деревня!
Он проснулся, посмотрел:
— Мишка! Куда ж ты на деревню прешь?
Мишка не расслышал.
— Да куда ж, говорю, в деревню лезешь?
— Деревню, какую деревню?
— Да вот. Не видишь, что ли?
В это время деревня пропала из глаз. Была деревня — нет деревни. Отлично ее видел. Ведь уже светло. Крыши, избы… И вот нет. Вместо деревни — перелески…
— Да нет никакой деревни, — сказал Мишка.
— Тьфу, — сказал Иван Иваныч.
Это был Мишкинский реванш. Довольно мы над ним смеялись «за волков»! Теперь он допекал нас «деревней». А все это — одна усталость глаз.
Но вот это уже не усталость глаз.
Мы выехали наконец на большую дорогу. Кончился «объезд» через поля и леса по какому-то мифическому следу. Васька прибодрился. Славная лошадь. ВеДь он уже седьмой десяток верст откладывает, а вот теперь только разошелся. Он идет крупной рысью, и старые, мшистые, березы по бокам дороги быстро приближаются «из неизведанного» и еще скорее уходят «в небытие». Удивительные березы.
Это не усталость глаз и не туман.
Но я читаю на мхах, покрывающих эти березы, самые удивительные вещи.
Я вижу рисунки непередаваемой витиеватости, роскошные и в то же время строгие.
Я вижу византийские уборы древних князей, в шапках Мономаха; я вижу шишаки и кольчуги; я вижу богатые наряды Ольги и Ярославны; я вижу клобуки и схимные одежды; я вижу сложные узоры «серебром да чернью», золотом по аксамитам, парчою по бархату; я вижу лица то грозные, то Богом запечатленные…
Право же, вижу. Не вру. В чуть туманном дне, какой бывает зимою при оттепели, березы приближались и убегали, каждая с образом на груди… Что они хотели мне сказать? «Изгнаннику», вернувшемуся в «родную землю»?
Я задремал.
Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди.
Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР.
Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней «печать страдания».
А я искал их, страданий…
Как всякий добрый эмигрант, я невольно представлял себе Россию такою, какою я ее покинул. А покинул я ее в 1920 году. То есть тогда, когда самые камни «вопияли к небу» от мук, когда булыжники мостовой «пухли с голоду», и если не умирали «от жажды», то только потому, что их обильно поливали человеческой кровью…
А с тех пор был еще и 1921 год!
То есть тот год, когда умерли миллионы, когда матери поедали своих собственных детей, погибших несколькими часами раньше их самих…
А что было дальше?
А что было дальше, как-то ускользает из сознания «правоверного эмигранта». А ведь я был им! Если не умом, ибо мозг что-то соображал, то чувствами…