Выбрать главу

Сегодня утром вахмистр доложил есаулу, что среди людей «занедужили» трое. Они еще кое-как держатся в строю, но вид их не сулит ничего хорошего. Глаза больных лихорадочно блестят, по утрам их жестоко знобит. «Консилиум» наших фельдшеров, Ярчука и Тимошенко, — ставит диагноз: малярия. Не дай бог подобного удовольствия в пути.

Хорошо, что мы имеем проводников. Хваленая карта англо-индийского генерального штаба содержит массу неточностей и никуда не годится. Гамалий то и дело извлекает ее из сумки, чтобы нанести какую-нибудь отсутствующую на ней дорогу или стоянку кочевников.

С удовольствием вспоминаю баню в Тулэ, куда меня чуть не насильно затащил Пузанков. К сожалению, другого случая помыться не представляется, а общение с курдами и посещения их шатров не проходят даром. Я чувствую, как по мне ползают противные, неумолимые враги. Все чистое белье, взятое с собою на дорогу, уже израсходовано, а постирать как следует грязное не удается. Химич упорно старается применить рецепт собственного изобретения. На каждой ночевке он снимает с себя гимнастерку и покрывает ею горячую, потную спину коня. По его словам, конский пот — волшебное средство против паразитов. К несчастью, практика опровергает теорию, и бравый прапор не менее меня кряхтит, ерзает и почесывается в седле.

Больные чувствуют себя все хуже. Один из них, Саценко, настолько ослабел, что вынужден был слечь на носилки. Среди этих невзгод приятно смотреть на Зуева. Он едет рядом со мною и бесконечно чему-то радуется. Его детское лицо сияет избытком юного беспричинного счастья. Он мурлычет себе под нос юнкерскую песенку о «паре голубеньких глаз» и улыбается, по-видимому, собственным мыслям. Это в первый раз после смерти Трохименко.

— Что с вами, юноша? Видели приятный сон?

— Да, Борис Петрович, чудесный. Я вообще редко вижу сны, особенно хорошие, но сегодня видел голубой сон.

— Голубой? Это что ж такой за сон? — недоумеваю я.

— Не знаю, как вам объяснить. Это есть такая песенка Вертинского «Как сон голубой». Ну, одним словом, радостный, счастливый. — Он смущается и тихо договаривает: — Маму свою видел с сестрой и еще подругу сестры, ее одноклассницу, которая мне давно очень нравится. Вы не думайте, конечно, — спохватывается он, — что я верю в сны. Нет, этого нет, а все же очень приятно хоть во сне с родными повидаться.

Нужно сказать, что Зуев поэт, хотя в этом он никому никогда не признается. Но однажды мне случайно попались на глаза плоды его ночных вдохновений, где воспевались чьи-то белокурые локоны и голубые глаза. Стихи были довольно наивные, написаны неумело и хромали по части размера, но их тон и свежесть выраженных в них чувств взволновали меня.

Горы постепенно сливаются с равниной. Еще верст десять-двенадцать, и кончится благодатный гористый Курдистан, населенный славными, так радушно встречавшими нас людьми.

Дорога ныряет среди холмов и медленно спускается вниз. По равнине стелется туман. Вдали сверкает широкая лента реки, за нею сереет полоса бескрайней низменности, укутанной в голубовато-пепельную мглу. Вся местность кажется беспощадно выжженной солнцем, и только берега реки окаймлены темными рядами деревьев. Горячее дыхание пустыни чувствуется все сильнее. Зной становится нестерпимым. Нас охватывает горячий, неподвижный, удушливый воздух. Зеленая волнистая мурава кончается у подножия гор и сменяется сухой травой, пожелтевшей от беспощадных лучей солнца. Под ногами скрипит нанесенный ветрами пустыни мертвый, безжизненный песок.

— Вот она, степь-матушка, без конца, без краю! Почему-то она ровно туманом покрыта?

— А должно быть, и жарко в ней, как у черта в пекле, — несутся голоса.

Всем любопытно взглянуть на беспредельную, задернутую пеленой тумана равнину.

— А в ней не спрячешься. Как на ладошке видать со всех сторон, — цедит сквозь усы Химич, оглядывая скучающим взглядом низменность.

— Ричка! Слава тоби, господы, дошлы до степу. Хай с тымы, с горамы, обрыдли по це мисто, — радуются казаки.

Мы спускаемся по затейливо петляющей горной тропинке. Курды-проводники довольны. Они щелкают языками и что-то весело лопочут по-своему. Внизу, у подножия последнего холма, они расстанутся с нами, и мы совершенно одни пойдем к далекому и неведомому Тигру. Что будет с нами в этой жуткой степи, удастся ли нам скоро встретить англичан — не знаю. Казаки тихо запевают:

Ой ты, степь моя, степь Моздоцкая… Да широко ты, степь, пораскинулась, К морю синему, да Хвалынскому Понадвинулась.

Второй день идем по степи. Пока ничего особенно страшного. Пустыня издали казалась гораздо беднее растительностью, чем в действительности. Седой ковыль беспрестанно движется по степи, колеблющимися волнами убегая на юг. Чахлые деревца, более похожие на кустарник, понатыканы по сторонам. Груды выветрившихся скал и камней высятся над степью. Серые, неприветливые птицы кружат над ними. Ковыль шуршит под копытами коней и кое-где, особенно в ложбинках, поднимается почти до стремян. Идем без дорог, по компасу и карте. Гамалий не сводит глаз с трехверстки. Впереди маячат дозоры. Двигаемся не спеша. Ночь провели довольно спокойно, сделав привал там, где нас застигла темнота. Больным нашим хуже. Как думает фельдшер, у Саценко не малярия, а брюшной тиф. Час от часу не легче, особенно если учесть отсутствие какого-либо ухода за больным и наше беспрерывное продвижение вперед.

Степь все раздвигается, и не видно ее конца. Чем дальше мы углубляемся в нее, тем больше охватывает чувство одиночества и полной заброшенности. Иногда мысль возвращается к полку, к оставленным за линией фронта товарищам, к станице. Как видно, казаки испытывают то же самое. Они чаще вздыхают, реже смеются и совершенно не поют песен. Даже беспечный и всегда веселый Востриков присмирел, и его голоса не слышно из рядов. Питаемся запасами сушеной баранины, взятой из последнего кочевья, коням выдаем уменьшенную порцию ячменя. Химич молчит и только изредка искоса бросает на нас взгляды. Зуев сдружился с Аветисом Аршаковичем и усиленно зубрит английские разговорные фразы, коверкая произношение: «Спик ю инглиш?», «Ай лов ю». Гамалий неизменно бодр, и держится по-прежнему твердо и уверенно.

— Ну, орлята, не вешайте носы, — окликает он приумолкнувших казаков, — Що, Лобада, мабуть до жинки захотилось?

— Що ж, и то добре. Теперь в степу на Кубани жыто цвитае, — мечтает Лобада, — и просо и пшениця по над хуторами поднимается та блескать як сонце, з степу духовитый витер йде. А ты, як той пан, сыдышь пид сонцем та гриешься.

— Що ж, мало тоби тут сонця? Всего кажин день, як кабана, жарит, — сумрачно бросает ему Сухорук.

Легкое оживление пробегает по рядам и снова исчезает. Люди утомлены и вялы, у большинства усталое выражение глаз. На каждой стоянке все так и валятся на землю. Отдохнуть! Бесконечное путешествие и этот проклятый зной изнурили людей. Солнце круглый день немилосердно льет на нас потоки своих расплавленных лучей. От них не спасают ни мохнатые папахи, ни плотные черкески. И чем больше вливается в нас этого ядовитого тепла, тем слабее и беспомощнее становимся мы. Солнце круглым желтым блином висит над нами и заливает всю степь ослепительным блеском. К вечеру оно неожиданно скатывается к горизонту, разливая по небу фантастическую оргию красок. Ночью степь принимает совершенно иной облик. Луна освещает пустынную равнину мертвым, фосфорическим сиянием. По степи бегут какие-то шорохи, шуршат высокие сухие травы, и кажется, будто бродят где-то возле нас неведомые люди. Казаки тревожно всматриваются в ночь и, вздыхая, шепчутся:

— Ох, не к добру. Проклятая степь заколдованная, не хуже нашей Моздоцкой.

В эти минуты я люблю лежать около сбившихся в кучки казаков и слушать их дикие, суеверные рассказы о привидениях и мертвых татарах, вылезающих по ночам из курганов, чтобы бродить по Моздокской степи. Как-то я попробовал объяснить им, что шорохи и тоскливые вздохи пустыни происходят от резкой перемены температуры между днем и ночью, но объяснение мое было встречено общим молчанием. К моему удивлению, даже такой развитой и книжный человек, как урядник Сухорук, угрюмо и убежденно возразил мне: