— Дак куда ж ховать-то? — безнадежно сказала Прасковья. — Нехай все пропадом пропадает, раз нету Панаса.
— Ну и дура! — в сердцах сплюнул атаман. — Живой он там али мертвый, это дело второе, а тебе жить надо. Ты вот что сделай, перегони свою худобу к Бунчукам. Жалеючи их старость и, — атаман поперхнулся, — сиротство, как Миколка по дурости своей загинул, то и милость им от начальства оказана. Оставь у них, мы их добро не тронем, а там, пройдет время, обратно заберешь. Ты что думаешь, у меня ни креста, ни совести нету? Есть, да ведь своего-то Федьку тоже жалко. Ведь он у меня один. — Атаман глянул в окно и быстро зашептал: — Ты не меня бойся, а ты этого христопродавца Дударева стерегись.
Прасковья вздохнула и безразлично махнула рукой.
— А теперь забудь, Прасковья, что я тебе гутарил, да делай все побыстрее. Завтра чуть свет припожалуем к тебе.
Прасковья кивнула-головой и вышла из хаты.
— Де-е-ла! — сдвигая на затылок папаху, сокрушенно сказал атаман.
Прасковья в раздумье долго просидела в хате, то загораясь надеждой спасти что-нибудь из своего имущества, то в отчаянии, со слезами оглядывая стол, стулья, печь, комод и широкую кровать с белоснежным подзором и своего рукоделия накидкой на подушках.
«Все пропадет. Куда брать-то?» — с тоской думала она.
Когда стемнело она перенесла к Марьяне несколько узлов с бельем и одеждой, кое-что из посуды, новую черкеску Панаса, чувяки, свои козловые сапожки. Из раскрытого сундука она повытаскивала старые, пожелтевшие фотографии родичей и близких, розовую шелковую кофточку, фату и длинную черную юбку, в которой венчалась.
Надо было перегнать к Бунчукам телку с коровой, но, зайдя к ним и увидев этих беспомощных, осиротевших стариков, тихо плакавших по углам, она подумала: «Ах, да нехай все пропадает пропадом. До коровы ль людям? Сына лишились». И она вернулась к себе, так и не высказав своей просьбы.
— Мое вам почтеньице, — раздалось у двери.
Прасковья, сидевшая у раскрытого сундука, испуганно подняла голову. В дверях, загораживая выход, стоял Дударев.
— Что, Прасковья Фоминична, не знаешь, что брать, а что оставить? — садясь на табурет, сказал писарь.
Прасковья молча смотрела на него.
— Оно, конечно, всего жалко — хоть и немного, а все же нажито потом-кровью, — сочувственно продолжал писарь, — и все это завтра должно пропасть, псу под хвост пойти.
Он вынул коробочку с махоркой, не спеша скрутил козью ножку, закурил и покачал головой.
— Чего тебе тут надо? — захлопывая крышку сундука, спросила Прасковья.
— Да вроде бы и ничего, но как я есть человек мягкой и совестливой души, зашел. Думаю, нельзя ли чем помочь. Одна, советчика нету.
— Не просили тебя заходить, а вот уйти так попрошу. Советчик! — с ненавистью сказала Прасковья.
— Ты чего ж серчаешь? Я от души, а ты мало что не кочергой гонишь. Напрасно, Прасковья Фоминична, в твоем деле такой человек, как я, очень даже может пригодиться.
— Не надо твоей помощи. Обойдусь без нее. Геть отсюда!.. — сказала Прасковья, указывая на дверь.
— Уйти-то недолго, да вот назад ворочаться трудно будет. Ты об этом подумай, Прасковья, — невозмутимо сказал Дударев, продолжая курить..
Женщина отошла к печке и стала сердито переставлять горшки.
— Да, а ведь можно помочь, дело такое, что, как его повернешь, так оно и выйдет. Все в этой руке, — вытянув ладонь, хвастливо сказал писарь, — все возможно спасти, окромя какой хурды-мурды. И коня, и корову, и чушку, а хату, что за нее взять, отдадим тебе ж с аукциону за какую-нибудь малость. — Он выжидательно смотрел на гремевшую ухватами казачку.
— Ну и чего же тебе за это следует, Прокоп Иваныч? — не поворачиваясь, спросила Прасковья.
— Да чего ж с тебя взять, с жалмерки? Разве опосля всего поставишь четверть кизлярки али чихирю, — медленно сказал писарь, поднимаясь с табуретки. Он аккуратно притушил о каблук окурок, бросил его в ведро. — Ну и, конечно, сама знаешь, чего еще…
Казачка молчала. Писарь подошел к ней и, взяв ее за плечи, повернул к себе.
— Я сделаю все это против закон-положения. Пойду против приказа, а из-за чего, Паша? Из-за чего я такую подлость против казенного дела сделаю? А-а?
Прасковья отступила назад.
— Из-за своей пылкой приверженности к тебе. Сама небось знаешь. И чего тебе противиться, баба ты молодая, красивая, в полной справе. Все одно — не я, так кто-нибудь да прилабунится к тебе, а я — писарь, сила! В моих руках вся станица, — прижимая ее к себе, говорил Дударев.
— Уйди, уйди добром, Прокоп Иваныч! — отталкивая его, сказала Прасковья, застегивая воротничок кофточки.
— Не шуткуй, не такой я казак, чтоб уйти. Да и что тебе беречь-то, — начиная сердиться, сказал писарь.
— Мое это дело, что беречь. А ты пошел отсюда вон, гнида! — замахиваясь на Дударева, крикнула казачка.
— А ты не шуми, я не из пужливых. Мне бояться некого, а тебе, гляди, как бы хуже не вышло! — предупредил Дударев.
У двери он оглянулся. Прасковья бледная, строгая, злыми глазами смотрела ему вслед. Непослушная кофточка снова распахнулась, загорелая кожа резко отделялась от белой полоски, видневшейся из-под воротника. Вдруг писарь накинул щеколду на дверь и, задув ночничок, бросился к Прасковье.
— Вре-ешь, — сжимая ее в объятиях и осыпая поцелуями, забормотал он, — не уйдешь от меня…
Он опрокинул табурет и потащил ее в темноте к кровати. Прасковья изо всех сил ударила его по лицу.
Дударев, тяжело дыша, продолжал тащить ее упорно и молча. Прасковья вырвалась и побежала к дверям. За ней, повалив стол, бросился писарь.
Прасковья, отталкивая писаря и шаря руками в темноте, натолкнулась на секач, которым рубили кизяк и сучья для печки. Схватив его, она, не видя, куда бьет, с размаху ударила. Дударев вскрикнул и пошатнулся. Прасковья почувствовала, как ослабели его руки, как он осел и тяжело повалился на затрещавшую кровать.
— Убила! — ахнула женщина, стоя в темноте, боясь даже пошевельнуться. Так прошло минуты две.
— Ну, вставай, вставай да иди отселе, — шепотом, еще не веря своим страхам, проговорила она.
Писарь молчал.
Тогда, пугаясь темноты, тишины и неподвижности лежавшего на кровати тела, она срывающимся, дрожащим голосом, стала уговаривать:
— Прокоп Иваныч, ну, да вставайте ж, ради господа бога. Я ж прошу вас, уходите…
Было по-прежнему тихо. Готовая разрыдаться, Прасковья нашарила на поставце серники и, чиркнув спичкой, зажгла ночничок.
Слабый свет лампы озарил хату.
Дударев лежал поперек кровати. По его лбу и лицу тянулась черная, липкая струйка крови. Одна рука писаря свисала к полу, другая была подвернута. Лицо его показалось Прасковье таким страшным и белым, что ночничок задрожал в ее руке. Она нагнулась над писарем. Он слабо хрипел, на губах пузырилась пена.
Прасковья долго смотрела на Дударева. Глаза ее мрачнели, лицо становилось суровей и строже. Страх проходил.
Она сдвинула брови и с ненавистью сказала, глядя на неподвижное тело:
— Это вам за Панаса, за мою загубленную жизнь!
Прикрутив ночничок, она переложила из сундука в узел кое-какие вещи и, приперев дверь палкой, вышла во двор.
Звезды ярко светили в небе. До рассвета было еще далеко. Собаки лаяли за базом, где-то сонно прокукарекал и затих петух. Было свежо, и Прасковье стало зябко. Она снова вошла в хату сняла со стены шубу и шаль, закуталась в нее. Немного постояв и подумав, она вынула из столика краюху хлеба, сала, луку, соль. Завернув все это в чистый рушничок, даже не глядя в сторону Дударева, она вышла на улицу и огородами пошла к Тереку, который поблескивал за рощей.
Утром, часов около десяти, атаман станицы, понятые, двое выборных стариков в сопровождении попа Леонтия и толпы любопытных, ахающих и охающих баб, старух и казаков, пришли к хате Прасковьи.
Постучав в дверь и крикнув: «А ну, отворяй, хозяйка», атаман, «для прилику» подождав минуту, толкнул ногой дверь. В хате никого не было, незадутый ночник, потрескивая, догорал у печи.