Вечером Катя поднялась от телевизора вместе с мужем, позвала его в горницу, потянулась к нему, приложила к губам палец, чтобы помнил о Цыганке и Паше и не шумел.
— Первые ночи я ужасно боялась, не случится ли что с тобой. — Катя поглаживала его безволосую, медлительно поднимавшуюся грудь. — Одной в саду страшно: все непривычно…
— В деревне спокойно, ночью кто меня тронет. — Он взял ее руку, прижал ладонь к сухим губам, к небритой щеке. — Я ведь родился здесь, привык.
— Ты каждую ночь один?
— Людей хватает, но в общем один… Митя прибегает, Воронок, тот — помнишь? — ночи на реке коротает…
— Он что, одинокий?
— С войны.
— А мальчик привязался к тебе. Я думала, он попрошайка.
— Очень независимый парень, из тех, кто не боится одиночества.
— А ты боишься одиночества?
Он ответил не сразу:
— Когда-то думал, что не боюсь, но это неправда.
— Разве ты был одинок?
— Был. Жестоко! — Он хмыкнул с насмешкой над собой. — Как зимний волк…
Катя порывисто повернулась на бок, прильнула к мужу, поцеловала в плечо.
— Хочешь, я вернусь в амбарчик? Нам было там так хорошо… — шепнула она стыдливо и глухо, касаясь губами его плеча, а он совестился своего спокойствия и ее страстной, почти униженной устремленности. — У нас с тобой как будто разные жизни теперь. Когда-то я не знала тебя, а стали самыми близкими: ты мне роднее матери…
— Ну, развела философию!..
Он обнял ее, плечи знакомо вздрогнули, подчиняясь ему; Алексей и Катя сидели, прижавшись, испытывая нежность и желание, и он сбросил на пол подушку и махровую простыню, которой укрывалась Катя.
— Ты придумываешь себе какие-то страхи, разные жизни, — покровительственно говорил он, трогая пальцами ее висок, щеку и мохнатые ресницы, полный жизни и биения крови мягкий переход от подбородка к груди. — А я, как олух, стою и кидаю спиннинг. Самому тошно: думаю, все брошу и домой. А все стою, стою…
Капустин в этот вечер не пошел на реку, не собрался и с рассветом, день протомился в саду и с Митей, который примчался узнать, что с учителем. Томила его неясная досада на себя, неполнота почти бессонной ночи рядом с уснувшей Катей, нелепое чувство вины перед Сашей, которая не нашла его на берегу. Хотелось спросить о ней Митю, но сразу не отважился, а потом и вовсе не хватило решимости. Вдвоем распутывали безнадежные мотки жилок, сортировали тройники и старые, дедовские блесны, заводские и самоделки из ложек. В фанерном ящике попалась тяжеленная, в ладонь Мити блесна; по ее горбу через весь овал тянулись литые, как позвонки, бугорки, в ржавом кольце болтался тройник, каких Митя и не видывал.
— И грузила не надо! — поразился он. — На акулу, что ли?!
— С плотины вниз на шнуре заводили, дед рассказывав. Щуки бывали с меня ростом. Чем не акула? Осетры заходили, даже белуга попадалась, с Каспийского моря по Волге шла.
— Вот какие у нас места! — Глаза мальчика вспыхнули. — Кто ни приедет, говорят, лучше нигде нет.
С Митей было покойно, нетерпеливые глаза хранили в синих глубинах отсветы реки, по которой среди дня затосковал Алексей.
— И прежняя рыба в ямах сидит. — Митя сам поразился такой возможности. — Еще и выросла за это время.
— Осетра, сколько живу, здесь уже не брали.
— А он сидит! — настаивал Митя. — По радио говорили, в Москве прямо с набережной стали рыбу ловить, где автобусы ходят. Почистили речку, и рыба вернулась — тоже пряталась.
Он был полон веры в будущие удачи, в то, что жизни суждено идти к лучшему и ничто еще не потеряно.
— Ты навсегда в рыбаки записался?
— Я в училище поступлю.
— В ПТУ?
Они в четыре руки растягивали леску, мальчик замер и разочарованно посмотрел на Капустина.
— В военное. Десантником буду и радиотехником.
— В деревне не останешься — не по душе?
— Чего тут всем толкаться? — сказал Митя рассудительно. — Отслужу, когда-нибудь приеду, председателем колхоза буду.
— А вдруг не выберут? Как еще проголосуют.
Митя смотрел серьезно, он все обдумал и взвесил и верил в свою звезду.