Выбрать главу

— Значит, не твоя, — сказал Воронок без сочувствия. — Своя не сойдет.

— Пасть у него как из жести. Нельзя менять руку.

— Ну!.. — подтвердил Яков. — А ты меня послушал: своим умом живи. Я посчитал: щука, — солгал он малодушно.

Капустин молчал, знал, что неправда, не мог Воронок так думать. Митя и тот по ходу угадал бы судака.

— А ты знал, что судака подсек? Знал? — Воронок усердствовал, цеплялся, мстил за холодное молчание, хлестко потер ладонь о ладонь, сбрасывая песок. — Больно ты сговорчивый. Мало чего тебе скажут? Ты свое делай, за чужую спину не прячься. Я тебе такое присоветую, родной избы не найдешь… — В молчании Капустина чудилось ему презрение: мол, стоит ли слова тратить? — Якорек целый, снасть на ходу, и бросай, может, он дожидается, еще попробовать хочет.

Обойдя Воронка, Алексей отвязал кукан. Яков не повернулся: смекнул, что учитель уходит, услышал плеск и броски рыбы, опухшее лицо исказила плаксивая, досадливая гримаса, глаза щурились непримиримо.

— Обиделся рыбачок! Не по нему вышло! — выкрикивал он, враждебно ощущая покатой спиной Капустина. — В матерь ты свою пошел, ты и есть бухгалтер, тебе все вынь да положь. Век ты мне не простишь, во сне судака видеть будешь, изведет он тебя, вот ты какой жадный! — Он из себя выходил, предчувствуя, что учитель не удостоит его ответа. — Был бы не жадный, глазом бы не моргнул… К Александре бежишь, уму-разуму учишь ее! — Голос его сорвался в крик, тонкий и высокий, словно нарочно брошенный через реку, к ряжам, где рыбачил муж Саши.

— Уймитесь же, пожалуйста, Воронцов!

На полную свою фамилию Яков изумленно повернулся, оступился в воду и не почувствовал этого, стоял с лицом потерянным, припоминая что-то, чего не вспомнить, что ушло, кануло, и бог с ним. Насмешка и отвержение были для него уже не в прозвище, а в полной, непривычной теперь фамилии.

— Иди ты! Не купишь! — бросил он вслед с тем превосходством грубой мысли, перед которой Капустин терялся.

Капустин ушел к перевозу, хотя первого парома ждать еще долго; завидя его с судаками, рыбаки суетливо сталкивали на воду круглые лодчонки.

Он думал о Саше, только о ней, о ее материнском счастье и о печали в глазах, чего-то ждущих от него, о неспокойных ее губах, у которых свой таинственный язык; когда-то в классе беззвучное шевеление ее губ раздражало Капустина, а потом полюбилось, завораживало его и долго еще приходило на память в городе. Он признался ей в этом при последней их встрече, Саша слушала его рассеянно, прикрыла ладонями виноватые губы, потом руки скользнули выше, укрыли лицо и рыжие, мгновенно помолодевшие глаза. «Ты придумаешь, Алеша! — сказала она, радуясь. — Коровенки мои жвачку жуют, и я привыкаю. Ваня грозился склеить мне губы, чтоб не ругалась втихую… Разве же я ругаюсь?» — «Ты и девчонкой такая была… Ты такая и не можешь быть другой. — Он заговорил сбивчиво, не находя слов, чтобы сказать, как близко ему это безмолвное шевеление ее бледных губ, словно изнемогших от жажды, от не сбывающегося ожидания. — Ты ни на кого не похожа…» — «Выродок я, Алеша. Так и скажи! Я и девочкой не была… — удивилась она своему открытию и опустила руки. — Мама умерла, и конец: в школу еще не пошла, а доила, покуда отец корову не продал. Знаешь, чего он ее продал?» — «Сена, верно, не было или пасти в очередь не захотел». — «Он меня пожалел, — шепнула она. — А ты не пожалел, бросил». Она будто только сейчас, в странной связи с детством, поняла наконец и вину Капустина. «Мне нельзя было оставаться, Саша. Мы уже и с матерью стали врагами. Мать совсем не понимала тебя…» — «Я и сама себя не пойму, а она чужая». Не было в ней злости или осуждения, скорее непостижимое согласие с матерью, посчитавшей ее недостойной сына, согласие со всем течением немилостивой к ней жизни. «Мать была хорошая, только рассудок в ней был сильнее сердца. Есть такие люди: чистые, честные, справедливые…» — «Я их за версту чую! — воскликнула Саша, не дав ему договорить. — Не любят они меня, хоть плачь. И отцу от них казнь была, ни доброго слова, ни прощения. И ты меня не простил, добрый, а не простил». — «Чего не простил? — недоумевал Алексей. — Какая на тебе вина?» — «Была, Алеша, была…» Они смотрели друг на друга, Алексей взглядом говорил ей, что у них позади только хорошее и не было зла и греха тоже, а Сашу смущала давняя, трудная забота, то, что она сама положила на себя как грех. Ему захотелось уткнуться лицом в ее ладони и прижать их к себе крепко, будто это она обнимает его, но руки Саши уже отведены назад, за сатиновый халат, знакомо откинута спина, не дерзко, с вызовом, как в школьные годы, а в прекрасном и так влекущем его спокойствии. «Забрала бы я Ваню из конюхов, пусть лучше до зимы мальчиков смотрит, — сказала она. — Пока скотина на пойме, я попасла бы. Ночью пусть тут, а день в лесу. По пять тысяч литров взяла бы от каждой!» Алексея застал врасплох странный поворот ее мысли. «Эту весну лес далеко затопило, трава хорошая, а половина без пользы под снег уйдет. На пойме скотина все утолочила, четырех тысяч не возьмешь. Ваня если мальчиков досмотрит, к вечеру и я домой, наварю, и уберусь, и постираю… А как я лес люблю, Алеша! Не пойму, чего люди из лесу бегут? В Шехмине половина изб пустует». — «Ищут, где поживее и работы больше». — «Неужели в лесу дела нет? — поразилась Саша. — Только поспевай. Вернутся еще люди в лес: оскудеют, наплачутся и обратно приедут. Мне бы самой попасти, может, и за пять тысяч литров перескочила бы, не сейчас, так на тот год».