Он испытал мучительный соблазн: открыться, сказать правду, освободить душу и тем отринуть Сашу, все исчерпать исповедью, поступить, как Саша, жить без утайки, как бы трудно ни пришлось, и слова Сашины пришли на память, что если полюбил, то хоть зубы сцепи, а оно кричит в тебе, пока ты жив… Не было в нем страха за себя, и жалость к Кате вдруг ушла — пусть услышит, пусть пройдет через это, — остановила мысль о Саше, боязнь унизить ее, не рассказать и в исповеди всей правды о том, как он был счастлив. Сашу он больше не повидает, теперь все позади, она ему родной человек, сестра неродившаяся, чудом подаренная ему, как небо, под которым он вырос, как ночная Ока и шелест вековой липы над амбарчиком.
— Не пойму, о чем ты! — сказал он раздраженно.
— Она уже в школе была женщиной, правда?
— Мне-то откуда знать? Кончай ты эту канитель, лучше покорми мужа!
Катя разложила на газете жирные от растаявшего масла ломти хлеба, мятые яйца, пупырчатые, будто иззубренные, огурчики с грядки.
— Она тогда при тебе совсем потерялась, даже жалко ее стало. — Перед Катей все еще маячила крупная женщина в лодочках, с налипшим на большие ступни песком. — Побежала бы за тобой, только позови! — сказала Катя с безадресной обидой и пригасающим беспокойством.
— Ну что за фантазии? — рассердился Капустин. — Вязовкина скоро многодетной матерью будет, муж у нее первый парень на деревне, чего ей бежать! Куда?
— Некуда, — согласилась Катя. — Некуда. Но это ничего не значит: у каждого есть жизнь, как она сложилась, и есть мечта. Ты встречал ее с того раза?
— Они мимо нас доить ходят. Жизнь у них нелегкая, летом еще ничего, а осенью, а зимой! До света еще три часа, а они бредут, в дождь, в снег. — Саша исчезла из его рассказа, остались они, просто они, доярки, ферма за рекой, темная плотина в первой изморози, рыбаки на берегу до самой шути, до глубокого предзимья, осталась общая жизнь, и незаметно мир и покой вступили в сердце Капустина. — Схожу ночью напоследок, прощусь с Окой, и поедем. Мне трудно жить здесь дачником, любому приезжему простят безделье, дачник есть дачник. А своего судят, я это почувствовал. Может, и не строго судят, но я думаю об этом, и это отравляет мне жизнь.
На этот раз они перешли старицу по бетонному мосту и двинулись по толоке. Катя увидела много круглых, белых грибов, сломала несколько пружинисто-плотных шляпок, принюхалась к острому и горчащему запаху и поняла, что это шампиньоны.
— У нас их не берут. — Капустин пытался остановить ее, чтоб не клала их в корзину поверх березовых: веток. — Тут скотина толчется, они навозными считаются. Их тут никто не готовит.
Паром отстаивался под высоким берегом, можно было не спешить.
— Сама приготовлю, — возразила Катя. — Еще приду за ними и много наберу. — Она говорила все упрямее и тверже, будто не о пустяке. — Завтра две корзины наберу, и повезем с собой.
Около полуночи Капустин вышел в сумрак неспокойного сада. Ветер шумел вверху, в густой листве антоновок, неслышно сеялся теплый дождь, из тех, которые не оставят и следа поутру. За калиткой опомнился, что идет с пустыми руками, постоял, колеблясь, не спуститься ли вниз без снасти, проститься с Окой, но представились недоуменное лицо Мити, ухмылка Воронка, презрительные глаза Рысцова, полного энергии, заполняющего делом каждый миг своего существования, и Алексей вернулся за спиннингом. Когда шел вдоль балкона, наклонясь под ветвями, услышал шепот Кати:
— Алеша? Вернулся?
Из горницы на балкон смотрят три окна, Катя в среднем, но Алексею ее не видно за дощатой оградой.
— Спи! Я блесны забыл.
— Не ходил бы в дождь… Я без тебя не усну. — Скрипнула рама, Катя толкнула вторую створку. — Я в окошко вылезу, вернемся в амбарчик…
— У меня другой ночи не будет, Катя! — остановил ее Капустин. — Мы послезавтра рано уедем.
Он постоял, не дождался ответа, снова бросил в темень, в глухоту серых, отгородивших балкон досок покровительственное «спи!» и, уходя, закрывал калитку беззвучно, осторожно, будто Катя могла уже уснуть в эти считанные секунды.
Фонари на плотине светили сиротливо и тускло сквозь крепчавший дождь, но в темной сплошной громаде высокого берега ярко, вразмах всей стены, горело окно диспетчерской, и прожектор вырывал из мглы травянистый пригорок, стреноженного шлюзовского мерина, причальные кнехты и караульную будку правого берега.
Видят ли его из диспетчерской? Когда он входит в круг света под фонарем, видят, в бинокль могут и распознать, кого черти носят в непогожий час. Подумалось об этом мимолетно, не разум — глаз отозвался на резкий, казенный свет словно вырубленного во тьме окна. Сердцем Капустин чувствовал, что все будет так, как ему хотелось: он и река, никого больше. Он пройдет свой круг, простится с каждым мыском, с нависающими над темной водой ветлами, побредет вниз за переправу, дождется первого парома и взойдет на горку, туда, где вчера ждала его Цыганка, откуда он каждую ночь начинал спуск к реке. Он замкнет свой круг — это и будет прощание с Окой и с Сашей. Запретки нет, он свободно переходит реку по плотине, но жизни его это не изменило, река так же яростно напирает на сотни дубовых щитов, ярусами стоящих друг на друге, и рушится во всю ширь вниз, грохочет, беснуется и, затихая ворчливо, катит вдаль, навстречу волжской воде.