И пришла ему сейчас смутная, нескладная мысль, что бабы здешние, все, сколько их есть, лучше мужиков — сердца в них больше. Вслух такого не скажешь — и в темноте оглядись, не подслушал ли кто тайную мысль, а то на смех поднимут, похлеще прозвище приклеится и во всю жизнь от него не отстанет. «Дался я бабам, — думает он, малодушно пытаясь объяснить их доброту на прежний манер. — Видно, не вся моя сила вышла, а и вышла, так им невдомек…» Но сразу усовестился, чуть не стоном отозвался на это свое лукавство: ведь вот куда его, кобеля беспалого, несет, а они все из жалости, из дурной бабьей жалости.
Только к Саше этой простой разгадки не приложишь, он ее от самой зыбки помнит, от черного, щербатенького — хоть не гляди — рта. У нее это материнское, рука сама собой к делу тянется, что-то в них виноватое есть перед целым миром, и не нажитая вина, а в самом семени, в корне самом им доставшаяся. Яшка и в себе чувствовал — тоже тайно, не открываясь в этом другим, — странное, сладкое и спасительное состояние вины, когда ты всем должен, а тебе никто, и ты от того не беднее, а богаче, и нужен людям, ближним и дальним, а все, что жизнь дала тебе, даже и то, что взято у нее тяжким трудом, все это дар нечаянный и благословение господнее.
Есть у него вина перед Верой, заметная и неисправимая, не оттого неисправимая, что Веры в живых нет, а от невозможности изменить собственное его существование. Вера звала Якова крестьянствовать, колхозным миром жить, она этим горела, кажется, вот-вот агрономией своей мир перевернет, не зря они с Машей Капустиной уж так сошлись, как и с сестрами не бывает. Он и после войны мог бы колхозу послужить, достало бы ума, а не снизошел, не потянуло его крестьянствовать, вот он и поднял свою клешню двухпалую, как пропуск в иную, легкую жизнь. Ту же землю топчет, при ней же исхитрился, пристроился: трудно ли, хоть и в осеннюю пору, в казенном балахоне похаживать, при винтовке, чужие куканы ворошить, мимохожим людом командовать!..