— Нисколько я не брезгую, Петр Михайлович. — Алексей с детства помнил конюха, стройного еще, пружинистого, хитроглазого, доброго к ребятне. — Я вообще-то не любитель, но по такому случаю придется.
Даже Митя посматривал нетерпеливо, понукал его взглядом: неужели трудно, неужели обидит людей, и не простых — в глазах Мити они шлюзовская знать, вершители речных судеб.
— Пей, бухгалтер! — кричал Прошка, едва Алексей пригубил. — Втихую от народа небось лакаешь… Ей тоже оставь, пусть отхлебнет: дамочка кругом виноватая, верно говорю, мужики? — Все помалкивали, держали нейтралитет, но и унимать Рысцова не стали. — И малому дай глотнуть, этот сожрет: Похлебаевы на даровщинку и керосин выпьют.
Митя козлом бросился через костер на Рысцова, но Прошка кулаком сшиб его.
— Их, тунеядцев, гнать из деревни надо: отец в плотниках шабашничает, нужники ставит, а паразиты ихние на Оке браконьерят, — сказал Рысцов успокоенно, будто ему для душевного равновесия только и нужен был этот размеренный, веский удар по живому.
Катя платком утирала кровь из разбитого носа Мити. С мгновенно ожившей неприязнью смотрел Алексей на Рысцова. Его лицо все еще оставалось моложавым, чистым, могло показаться, что человек этот не простого круга, только обстоятельствами вынужденный жить рядом хотя бы и с недужным конюхом. Память о давних сердечных страданиях Рысцова, о том, что повернись дело иначе, и этот человек с русой, седоватой челкой над смуглым лбом стал бы его отчимом, приводила Капустина в замешательство. Он выплеснул остаток водки на уголья, неловко бросил и разбил стакан о бутылку. Пока шипели уголья, все недоуменно смотрели на осколки: в своем ли уме учитель?
— Мы тебя в компанию допустили, а ты вот как, — начал Рысцов с сожалением, что Капустин, оказывается, дрянь человек. — Выходит, не православный ты, если вино в землю льешь. Верно, мужики?
И на это никто не отозвался; чего болтать попусту, они хорошо знали и Марию Евстафьевну, и убитого на войне отца Алексея.
— Сегодня все лакают, — снова вмешался миротворец Петр Михайлович: в палате он всего понаслышался и томился новым знанием. — Мир на вине стоит, оттого и качает народы…
— Это как же качает? — насторожился Рысцов.
— Туды-сюды! Два раза кряду в одно место не попадем. Не понял, что ли? — удивился Петр Михайлович и добавил с внезапной отвагой: — И ты не на месте, хоть и тверезый. Ногами сучишь: уже ты без власти, вроде не Рысцов.
— Кто же я, по-твоему?!
— Прошка! — выдохнул конюх, и столько было в коротком хриплом звуке отчаянного отвержения, что, вдруг ссутулясь, конюх неспокойно огляделся.
— Гнилой ты человек, сам не живой и других в яму пихаешь. — Рысцов произнес эти слова с неличной обидой, а веско, в поучение, и конюх заерзал под его взглядом. — Падло ты! Хуже Воронка!
Глаза его туманились стариковской мукой, крушением, которого он не прощал никому, и жило в нем, прибавляя сил, сознание своей правоты, такое яростное, что Алексей опешил было, потом сказал примирительно:
— Что вы, товарищ Рысцов, нельзя так! — Уже само присутствие спасенного, возвращенного к жизни Воронка звало не к ссоре, а к прощению и доброте.
— Ты, значит, в люди вышел? Учить нас приехал?! — Рысцов злобился, подвигался к Алексею малыми шажками, приставляя ногу к ноге, медля, обдумывая, как ему уязвить учителя. — Пронюхал, что караульщиков сняли, явился Оку зорить… Чего мне еще нельзя?!
Черный бушлат упал с плеч Рысцова, он стоял прямо против Алексея, и частое его дыхание достигало Капустина.
— К людям нельзя так относиться, — спокойно ответил Алексей. — Унижать их. Хоть и словом, если делом теперь не смеете. Они ничем не хуже нас с вами, многие лучше.
Прохор брезгливо отвернулся, чтоб не видеть постной рожи праведника, сокрушенно помотал головой и, узрев корзину белых грибов, ногой ударил по ней так, что она отлетела, рассыпая шампиньоны.
— Набрал навоза, дачник! Ими и коровы брезгуют! — выкрикивал он с ненавистью. — Думаешь, наградят тебя за Яшку? Медаль за спасение повесят? Дуролом ты!.. — И он тяжко выругался, облегчая душу.
Ссора всех подняла, один Воронок беззвучно досыпал свое, не слыша ругани и близких шагов, хотя и лежал ухом к земле, прислушивался к живым ее звукам, чуть было не исчезнувшим для него навсегда.