Это ощущение братства выручает людей даже в невероятно напряженных ситуациях, когда, кажется, нет другого выхода, кроме противостояния, схватки, борьбы, лютого озлобления. Но «не чужие мы с тобой» (рассказ так и называется — «Не чужие»), — говорит Клавдии Петровне Грачевой ее соперница Роза, отступаясь от ее мужа, на которого вроде бы тоже имеет права, которому несколько лет дарила и заботу, и душевное тепло. И это чувство поможет Розе преодолеть свое горе и вновь предстоящее одиночество, понять беду и боль другого человека. Она же еще и утешит, поддержит добрым словом и советом Клавдию Петровну, увозящую от нее освободившегося из ссылки Сергея Грачева, и скажет ей на прощанье: «Ну, ты держись, все мы одного горя дети».
Произвольно или непроизвольно, осознанно ли то, что в большинстве случаев любимые мысли писателя о людской общности, о братстве, о совместном труде и дружной жизни высказываются в его прозе женщинами? Думаю, что и произвольно, и осознанно. Думаю, что самому автору близка «смутная, нескладная мысль» Яшки Воронка, «что бабы здешние, все, сколько ни есть, лучше мужиков — сердца в них больше». Во всяком случае, если судить по произведениям Борщаговского, так оно и есть — и вместе с поэтом Борисом Слуцким он мог бы сказать: «Бабы были лучше, были чище…»
Это ведь тоже идет от великой русской литературы, от ее преклонения перед женщиной, от признания ею за женщиной права на совестный суд и милосердие, на проклятие и прощение, — от пушкинских Татьяны Лариной и Маши Мироновой, от некрасовских Орины, Дарьи, княгини Трубецкой, от тургеневских женщин, от Наташи Ростовой и Сонечки Мармеладовой, от их любви, сострадания и терпения.
Это предпочтение, отдаваемое писателем женщине, сказывается даже на женских портретах, великолепно прописанные или чуть намеченные образцы которых разбросаны по многим страницам этой книги. И как прекрасны у него эти портреты! Даже не в лучшую, не в самую блистательную их возрастную пору писатель ищет и находит в своих героинях красоту — и духовную, и физическую: «Саша приблизилась, и он увидел, ощутил неподвластным воле толчком крови, что она стала лучше, чем прежде, и не постылая бабья, загнанная тяжесть в ней, а сила и свободное дыхание; созрела женщина, пришла соразмерность, женская мягкость и гармония, а в рыжих, медовых глазах открылась новая глубина, и там намешано всего — и счастья, и тоски, и боли»; «Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, и в настороженности… и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины»; и даже о глубокой старухе, живущей у чужих людей: «Была в ее тоне кольнувшая Капустина зависимость, горечь поздней, непоправимой бездомности, но голос Паши сохранился колдовской, молодой, певучий, будто свитой из нежных, еще не знающих устали жилок».
И нет среди многочисленных женских образов, выписанных Борщаговским, — и основных, и проходных — так называемых отрицательных. Нет-нет, это совсем не ангельские лики, в их характерах, если отсчитывать от идеала, можно заметить существенные недостатки, иные их поступки, если изменить ракурс зрения, взятый автором, могли бы показаться нам — да и кажутся — и недолжными, и неприятными. Но у писателя достает на них на всех и сердечной щедрости, и понимания, и света души, — и не забудем сказать — таланта человеческого и писательского, чтобы объяснить, оправдать, на худой конец, извинить, обелить ту или иную черту, тот или иной поступок. И мы, читатели, благодарно учимся у писателя этой — нет, не снисходительности — внимательности, этому пониманию, этому состраданию женской душе, еще прежде того сострадавшей нам.
Тем более что видим: его пониманию и сочувствию тоже есть предел. Ибо есть все же среди женских портретов Борщаговского один, от которого хочется отшатнуться, так непривлекателен и мерзок его оригинал. Он возникает на надрывающих сердце страницах повести «Суховей». Что же такого в Зинаиде, какой на ней страшный грех, чего не может простить ей писатель, почему не хочет хотя бы пожалеть? Причина прежде всего — в ее неженском сердце, из которого словно бы вытравлено все, что искони присуще женщине, и главное, любовь с ее созидательной силой. Ведь не случайно не держатся мужчины в ее доме, трое было и сплыло, никто не удержался; это здесь они показались «подчиненными, никлыми, случайными гостями», «будто легкая полова», а где-то, может быть и даже наверняка, оказались желанными, любимыми, добрыми хозяевами, мужьями и отцами; не случайно и то, что она не понесла ни от одного из них. Ее захапистость больше всего раздражает тем, что она какая-то ненужная, бесхозяйственная, не греющая даже ее самое: вот она алчно посматривает на электрика Николая — товарища своего брата, на нового заведующего сельским клубом, примеривается, как их обротать, строит планы новой семейной жизни, но в планах этих они вроде вещи, придатка, и читателя не оставляет ощущение — безошибочное, кстати, — что не будет здесь никакого толку, что и этим мужчинам не выжить рядом с ней («Вашей Зинаиде укротитель тигров нужен или беглый каторжник», — говорит один из них), ибо она не способна никого уважать («этого добра везде навалом, пальцем помани!»), видеть в другом человеке его собственные желания, интересы, надежды, да и не согласна она принимать в расчет чьи-либо интересы, кроме своих (даже брата она «сердила тоскливо-прямым умом без сердца и неистребимым чувством собственной правоты»). Ничто не идет ей впрок: воспользовавшись своим служебным положением — секретарствует в сельсовете, — она за гроши купила, можно сказать, оттягала хороший дом у старой колхозницы-пенсионерки Мани Шутовой, и вот, как сама признается, «придешь домой к ночи, за день умаешься, а в избе темно, печь холодная, живой души не докричишься».