Но если бы она только не могла наладить собственную жизнь. Нет, она еще и корежит чужие жизни, рушит чужие судьбы. «В ее мозгу, всегда открытом раздражению», словно бы и нет места для самого простенького добра. Как она умеет и любит жалеть себя! И как непрощающа к другим, как изобретательна в выискивании существующих и несуществующих ошибок, корыстей и злонамеренностей. Конечно, отвратительно, что все ее раздражение, злоба, зависть изливаются на собственную мать, что она любой шаг Евдокии Ивановны, начиная с того, что та не голосила на похоронах мужа, и кончая тем, что она не продала в колхоз свою корову или вставила новые зубы, истолковывает превратно и злостно, что ссорит с матерью сына, что жжет письма, которые шлет матери издалека товарищ ее мужа Константин Афанасьевич Братенков. Читатель чувствует облегчение, когда наконец-то все понявший, прозревший Сергей в финале повести кричит сестре: «Уходи!», разрывая путы лжи и ненависти, годами сплетавшиеся Зинаидой.
И все же самый страшный грех ее не в этом. Хотя, конечно, это зло, идущее от Зинаиды, наиболее явно и наиболее впечатляюще; драма Евдокии Ивановны, драма Братенкова, драма Сергея, вызванные и спровоцированные Зинаидой, ее завистью, корыстью, самоуверенностью, надолго останутся в памяти читателя повести. (Однако близкое Зинаидиному поведение Елизаветы писатель как бы прощает ей за один-единственный душевный порыв, бросивший ее на грудь Доре в час общего для них горя — смерти Степана.) Ведь на самом деле злобное раздражение Зинаиды, ее воинствующий индивидуализм направлены не только против матери, но против всего, что не есть она сама. Ее самоуверенность не только неистребима, она напориста; Зинаида не просто осуждает людей, но лезет в их жизнь, корежит ее и ломает. Увидеть же себя, свое поведение со стороны совершенно неспособна. Это ведь она думает: «Отчего так трудно дотолковаться двум хорошим людям: они, может, и родились друг для друга и жили бы душа в душу, а как им узнать друг друга? Часа тихого нет, случая хорошего — все суета, спешка, грызня, иной раз и не поймешь, из-за чего искусали друг друга люди», — но понять не в состоянии, что это она и ей подобные создают атмосферу «грызни», что душу другого нужно понять, в нее нужно поверить, а ей этого не дано, ей с руки только подозревать людей в тех проступках и преступлениях, на которые бы она пошла сама ради достижения своих целей (ведь то, что она, работая на почте, сжигает одно за одним письма Братенкова к матери, и есть преступление).
Зинаида сродни чеховскому унтеру Пришибееву. В каждом постановлении, указе, инструкции она видит лишь узкий смысл запрета. Вокруг таких, как она, жизнь задыхается и глохнет, ссыхается и вянет. И если частная жизнь еще может как-то противостоять этому напору, то общая жизнь, общее дело, по смыслу своему нуждающиеся в свободе, в просторе, поиске, инициативе, чувстве братства (вот уж чего совершенно лишена Зинаида, чему она изначально враждебна), под натиском запрета и демагогии, которыми прекрасно владеет Зинаида, рушатся и разлетаются на обособленные куски и участки, перестают быть общими. Полифония общей жизни перерождается в какофонию жизни разрозненной и полубессмысленной. И вот эта враждебность всему, постоянно живущая в Зинаиде, сильнее всего отвращает писателя, вот чему он не может, да и не хочет найти ни оправдания, ни извинения.