Она жевала лениво, опустив глаза, чувствуя, как они наливаются слезами, почти беспричинными, скорее счастливыми, чем несчастливыми.
— Дурачок ты мой, зайчонок!.. — сказал он сокрушенно: пришло далекое слово из той поры, когда он заглядывался на ее тугое лицо с темными ворсинками над верхней губой, в пышную поросль волос, мохнатых прямых бровей, густых прядок, спадавших от висков на высокие скулы. Он потянулся к ней, погладил ее руку, а мысль против воли возвращалась к сыну, который повторил ее лицо до мельчайших подробностей, до неправдоподобия и должен был жить долго, а умер.
— Как же это с Мишей вышло? — сказал с запоздалым отчаянием. — Его куда убило?
— В сердце. Будто ждали его. — Слезы лились, и это было понятно, и Грачев поглаживал руку жены тяжело, яростно, еще не отошедшей от лесной работы жесткой ладонью. Сидя на табурете, он раскачивался в такт этому поглаживанию. — Я писала тебе, он не мучился, всё, сразу…
— Ему на годок бы позднее родиться, и не увидал бы войны, — горевал Сергей и будто винился, будто и впрямь что-то когда-то можно было изменить.
— Он и так на год раньше пошел, все хотел доказать, что храбрый, не хуже других.
— Из-за меня, — сказал Грачев и снова заходил по комнате. Теперь она увидела, как и на нем отпечаталось время, утяжелив щеки, проведя борозды на огрубевшем лице. Вены на висках набрякли, пробитые сединой волосы отступили, удлинив лоб.
— Ты себя не мучь. Он все мне говорил, когда в училище рвался, что ты бы сразу, в первый же день пошел бы на войну.
— Ясно! — сказал Грачев, и в голосе его снова прозвучала отчужденность. Он оглядел ее тощенькую фигурку, будто заново привыкал, сказал устало: — Полинку смотри.
— Я, что ли, одна?! — Вдруг она потеряла покой, подумала, что не властна над ним, не послушалась, приехала, а как будет дальше, не знает, ничего про него не знает, меньше, чем когда приходили короткие письма. — Я ведь за тобой приехала, Сереженька, что мне одной делать. Ты Полинку полюбишь, она каждого твоего слова слушаться будет.
— Дурачок ты! Разве я ее не люблю?! — Грачев обнял жену, прижал ее к себе так, что, кажется, не осталось в ней живого места, не стиснутого им, притиснул еще больше, чтобы из рук ушло ощущение горькой легкости и худобы, чтобы она стала частью его самого. Долго стоял так, потерся подбородком об ее лоб и мохнатые брови и тихо отстранился. — Я в контору сбегаю, а ты отдыхай, Кланя, еще наговоримся. — Он тронул ладонью ее волосы. — Еще ты наплачешься всласть, ты это дело любишь.
В эти немногие секунды Клавдия Петровна и обрела силу и потеряла ее, так что пришлось сесть на постель; тело, отвыкшее от ласки, и мозг, жаждавший ее, — все оцепенело, оглушилось током крови. Не в силах говорить, приоткрыв сухие, горячие губы, она смотрела, как Сергей заправил ватные штаны в носки, зашнуровал солдатские ботинки, надел стеганку и ушанку.
— Поспи, — сказал он от двери, — небось ночь не спала.
Она бросилась к окошку, оно белело глухо в снеговых узорах и отдало ей только мелькнувшую тень и скрип шагов на снегу. Повалилась ничком на постель мужа, прижалась к подушке, вдыхая новый, чужой запах и стараясь уверить себя, что он прежний, знакомый, родной. Потом живо поднялась, радуясь, что осталась одна в теплой избе, без хозяйского глаза, и сможет привести себя в порядок к возвращению Сергея — он не узнает ее в платье из шотландки и в туфлях на каблуках. Стащила через голову свитер, вынула из мешка ситцевый халатик и свернутое платье — серая с коричневым шотландка измята, без утюга не обойтись.
В избе посветлело, солнце поднялось над тайгой, теперь особенно заметной стала чистота избы, янтарный, скобленый настил, свежие половики, бумажные цветы в окне между рамами. Чисто и в кухоньке, под плитой гудит огонь, а у дверцы на прибитом к полу листе жести, ни дров, ни остывшего уголька, ни соринки. Она открыла дверцу: горящие поленья были непривычно длинные, пахнуло жаром в лицо, в грудь, в открытые плечи с шелковыми бретельками на сухих ключицах.
Она не нашла на кухне утюга и проскользнула в хозяйскую горницу, стараясь не касаться приоткрытой двери, — утренний мартовский свет в четыре окна проливался внутрь, отражался в зеркале шифоньера, в никелевых трубках кровати, в застекленных, с блестящей фольгой фотографиях на стене. Здесь та же чистота и следы поспешности, какого-то, как почудилось Клавдии Петровне, смятения: клеенка, загнутая с угла, утюг, брошенный на столе на подставке из консервной банки, неубранная широкая постель, свесившееся до пола ватное одеяло… «Проспала, торопилась, — подумала Клавдия Петровна, припоминая мелькнувшее в дверях лицо и сердитый блеск круглых глаз. — Вот отчего она — просто опаздывала…» Она тронула рукой тяжелый, для нагрева утюг — он еще хранил тепло, — взяла его с подставки и услышала, что кто-то вошел на кухню, стукнул печной дверцей.