— Если вам повезет, вы сейчас узнаете главную слабость Альфонса, — сказал я.
— Вот это было бы интересно, — ответила она. — Похоже, что у него нет слабостей.
— Есть! — Я указал на столик возле стойки. — Вот…
— Что? Патефон?
— Нет, не патефон. Его слабость — хоровое пение! Никаких танцев, никакой классической музыки — только хоры: мужские, смешанные. Видите, сколько пластинок? Все сплошные хоры. Смотрите, вот он опять идет к нам.
— Вкусно? — спросил Альфонс.
— Как дома у мамы, — ответил я.
— И даме понравилось?
— В жизни не ела таких отбивных, — смело заявила дама.
Альфонс удовлетворенно кивнул.
— Сыграю вам сейчас новую пластинку. Вот удивитесь!
Он подошел к патефону. Послышалось шипение иглы, я зал огласился звуками могучего мужского хора. Мощные голоса исполняли «Лесное молчание». Это было чертовски громкое молчание.
С первого же такта все умолкли. Альфонс мог стать опасным, если кто-нибудь не выказывал благоговения перед его хорами. Он стоял у стойки, упираясь в нее своими волосатыми руками. Музыка преображала его лицо. Он становился мечтательным — насколько может быть мечтательной горилла. Хоровое пение производило на него неописуемое впечатление. Слушая, он становился кротким, как новорожденная лань. Если в разгар какой-нибудь потасовки вдруг раздавались звуки мужского хора, Альфонс, как по мановению волшебной палочки, переставал драться, вслушивался и сразу же готов был идти на мировую. Прежде, когда он был более вспыльчив, жена постоянно держала наготове его любимые пластинки. Если дело принимало опасный оборот и он выходил из-за стойки с молотком в руке, супруга быстро ставила мембрану с иглой на пластинку. Услышав пение, Альфонс успокаивался, и рука с молотком опускалась. Теперь в этом уже не было такой надобности: Альфонс постарел, и страсти его поостыли, а жена умерла. Ее портрет, подаренный Фердинандом Грау, который имел здесь за это даровой стол, висел над стойкой.
Пластинка кончилась. Альфонс подошел к нам.
— Чудесно, — сказал я.
— Особенно первый тенор, — добавила Патриция Хольман.
— Правильно, — заметил Альфонс, впервые оживившись, — вы в этом понимаете толк! Первый тенор — высокий класс!
Мы простились с ним.
— Привет Готтфриду, — сказал он. — Пусть как-нибудь покажется.
Мы стояли на улице. Фонари перед домом бросали беспокойный свет на старое ветвистое дерево, и тени бегали по его верхушке. На ветках уже зазеленел легкий пушок, и сквозь неясный, мерцающий свет дерево казалось необыкновенно высоким и могучим. Крона его терялась где-то в сумерках и, словно простертая гигантская рука, в непомерной тоске тянулась к небу.
Патриция слегка поеживалась.
— Вам холодно? — спросил я.
Подняв плечи, она спрятала руки в рукава мехового жакета.
— Сейчас пройдет. Там было довольно жарко.
— Вы слишком легко одеты, — сказал я. — По вечерам еще холодно.
Она покачала головой.
— Не люблю тяжелую одежду. Хочется, чтобы стало наконец тепло. Не выношу холода. Особенно в городе.
— В «кадиллаке» тепло, — сказал я. — У меня на всякий случай припасен плед.
Я помог ей сесть в машину и укрыл ее колени пледом. Она подтянула его выше.
— Вот замечательно! Вот и чудесно. А холод нагоняет тоску.
— Не только холод. — Я сел за руль. — Покатаемся немного?
Она кивнула.
— Охотно.
— Куда поедем?
— Просто так, поедем медленно по улицам. Все равно куда.
— Хорошо.
Я запустил мотор, и мы медленно и бесцельно поехали по городу. Было время самого оживленного вечернего движения. Мотор работал совсем тихо, и мы почти бесшумно двигались в потоке машин. Казалось, что наш «кадиллак» — корабль, неслышно скользящий по пестрым каналам жизни. Проплывали улицы, ярко освещенные подъезды, огни домов, ряды фонарей, сладостная, мягкая взволнованность вечернего бытия, нежная лихорадка озаренной ночи, и над всем этим, между краями крыш, — свинцово-серое большое небо, на которое город отбрасывал свое зарево.
Девушка сидела молча рядом со мной; свет и тени, проникавшие сквозь стекло, скользили по ее лицу. Иногда я посматривал на нее; я снова вспомнил тот вечер, когда впервые увидел ее. Лицо ее стало серьезнее, оно казалось мне более чужим, чем за ужином, но очень красивым; это лицо еще тогда поразило меня и не давало больше покоя. Было в нем что-то от таинственной тишины, которая свойственна природе — деревьям, облакам, животным, — а иногда и женщине.